1. От разрушения, от размыва и оползания
«Все прошлое — в настоящем, все будущее — в прошлом!» — сказал сгоряча античный поэт и философ. В наши дни, насыщенные научными потрясениями, одни люди, умудренные неистощимыми знаниями, улыбнутся и перепишут эти слова в тетрадку, а другие, умудренные такими же точно знаниями, будут потрясены столь наглядной и столь живучей глупостью античного «мудреца». Все дело в том, что прозрения современной науки одновременно и подтверждают и отрицают торжественную наивность древних. Торжественная наивность — интонация раннего детства. «Если сегодня не будет, как я хочу, — так чтобы завтра — было!» или «Во время войны моя мама ела одну картошку, потому что наши враги съели все мясо, а картошку они не любили», — говорит четырехлетний поэт и философ. Но если бы не торжественная наивность человеческого детства, разве узнали бы мы, какими прекрасными были и какими прекрасными стали? Во всяком случае, мне совершенно ясно, что чудесное не изнемогает под тяжестью рационального опыта, а, наоборот, процветает сплошь и рядом, в самых неожиданных и до сей поры нигде не описанных формах, образах, случаях, сохраняя свое живучее благородство и актуальную свежесть.
В моей истории все события прошлого рассказаны, как если бы они происходили в настоящем Бремени, а все события будущего — как если бы они уже произошли. Но это ровным счетом ничего не меняет. Зато помогает мне не извратить, и не скомкать подробности, и не утратить живую нить этой, в общем, чудесной истории. Вот послушайте…
Маша Мискина, рыжая прыщавая дурнушка двадцати восьми лет, рослая и громоздкая, начисто обделенная напористым обаянием хрупкости и беззащитности, приехала в Москву навестить свою вдовую бездетную тетку Пелагею Григорьевну. Живет Маша безбедно, десятый год работает дояркой на колхозной ферме, получает прилично и к деньгам относится с бережливостью — свое зеленое старое пальто наизнанку вывернула, перекроила, потертые куски в складки прибрала, карманами занавесила, зато приобрела «музыкальную машину» и к ней десяток пластинок, веселых и грустных, чтобы слушать всю эту музыку в подходящее для души время.
Отец Маши всю жизнь проработал колхозным плотником, ни ленью, ни пьянством, ни чем худым себя не опозорил, в самые невзгодные времена не голодал, всегда корова была, свинья кормилась да кой-какая птица. Машина мать часто хворала — то животом, то грудью, но женщина была работящая, хлопотливая, чистоплотная, вылизывала дом свой, выхаживала каждую грядочку, а год с лишним назад умерла во сне от сердечного приступа. И Машин отец, Федор Григорьевич, смертно затосковал, но не запил, и потихоньку не то чтобы справился со своим горем, а приспособился жить с ним, поскольку знал, что его незамужнюю и в летах дочь Машу пока любить больше некому. Не привлекала его голубка Маша ни парней, ни мужиков. Хоть бы вдовый какой подвернулся, пускай с детьми — разве это беда? Но ни в Летунёво, ни в Цвиркино, ни поблизости где — никто не умирал подходящим образом, чтобы пригожий человек остался с детьми без присмотра.
А десятого января пришло к ним, в Летунёво, письмо из Москвы от тетки Пелагеи Григорьевны, родной сестры Федора Григорьевича, — где просила она приехать, проститься и не оставить ее в смертный час и в посмертный. Пелагея в конце войны вышла замуж за морского офицера и уехала с ним в Москву, чтоб работать там театральной кассиршей и вести веселую культурную жизнь. Морской офицер оказался человеком серьезным, все время где-то учился, а потом, когда выучился, стал писать научные книги, которых Пелагея Григорьевна читать не могла, но которые именно поэтому считала чем-то священным и великим.
И вот Маша в зеленом суконном пальто, в черном платке с красными розами, в узорчатых валенках, которые в дни смертной тоски смастерил ей отец, едет с вокзала на улицу Гарибальди. Она не торопится, в Москве мороз, а ей жарко, чемодан у нее деревянный, сам тяжелый, да и в нем — не воздух. «Надо бы купить чемодан, кожаный, легкий — может, еще куда поеду», — думает Маша и садится передохнуть на скамейку в сквере. В сухой фонтанной чаше, где лежат метла и лопата, голодные голуби терзают бублик, а две черно-синие вороны вопят и вот-вот отнимут мерзлый, твердокаменный, но вполне съедобный кусок.
Голубь, голубь, птица жизни,
Ворон, ворон, птица смерти, —
Вы пасетесь рядом.
Голубь, ешь мое сердечко.
Ворон, прочь лети с крылечка,
Я пасусь для жизни, жизни.
Под ее приглядом.
«Какие хорошие песни знала мама… Хоть бы не забыть!» — вздохнула она и прогнала ворон.
Маша звонит в теткину дверь, обитую мягкой коричневой кожей со стегаными, как на ватном одеяле, квадратиками. Ей кажется, что сейчас дверь откроет старушка или пожилая женщина, кто-нибудь из теткиных приятельниц по работе, по жизни. Но дверь Маше открывает мужчина лет сорока, длинный, худой, близорукий, очень приветливый и очень Маше приятный, и в руке у него попыхивает малюсенькая рябая кастрюлька на деревянной ручке. Маша сроду таких кастрюлек не видала — оказывается, в них варят кофе. А в Летунёве пьют молоко и чай, там кофе никто не пьет, кроме клубного художника — хвастуна и пропойцы, который скрывается от алиментов и стряпает кофе в большом медном чайнике.