Теперь, когда никто ее не видел и не надо было казаться спокойной, Жене стало еще труднее. Она осталась одна. Совсем одна, наедине с тем, что вдруг вернулось…Володя спал. А она лежала с закрытыми глазами и старалась думать о другом. О больных, которых сегодня госпитализировала. Того, планового, с обострением язвенной болезни, опять пришлось отправить домой — нет мест. А куда она его завтра положит? Из терапии в ближайшие дни никто не выписывается. И все равно ее мысли возвращались к Лиде — как она вошла вслед за носилками "скорой". Женя ее узнала сразу. И Лида ее — тоже. Обрадовалась, в первое мгновение, кажется, хотела броситься к ней. Но оттого, что впереди носилки, больной, — просто улыбалась. А она, Женя, стала поспешно осматривать больного, заполнять историю болезни. Фамилия. Год рождения. Какие еще жалобы. По поводу чего оперирован. Лида стояла рядом. Потом больного забрали в отделение. И Лида села у стола. Совсем близко. Но ведь ничего неожиданного в том, что они встретились, нет. Она же все эти годы понимала, что они могут встретиться. Лида улыбалась, говорила. Мгновеньями Жене даже чудилось, что эта женщина, врач "скорой", которая теперь сидит напротив нее, — не та Лида, которая была там, в Германии, в лагере. Что это — другая. Но это была она, та самая. Только очень непривычная — полная, в белом халате. И морщинок тогда не было. А голос тот же. Даже не сам голос, а манера говорить — чуть протяжно. И губы теперь крашеные. Модной перламутровой помадой. И волосы, конечно, отросли. Оказывается, они у нее вьющиеся. А может, это завивка? Теперь, ночью, две Лиды то сливались воедино, то снова разделялись: тогдашняя — худая, со стриженой головой и в полосатой лагерной одежде, и сегодняшняя — полная, в белом халате, с перламутровой помадой на губах и завитушками волос из-под белого колпака. Будто их две. Но Женя их соединяла. Эта, сегодняшняя, врач "скорой"- та же самая Лида. Может, разбудить Володю и рассказать ему? Не только про сегодняшнюю встречу. Про все. "Помнишь, ты хотел — еще давно, в первые годы, — чтобы я тебе рассказала о лагере. Но тогда я не могла…" Если бы Володя сейчас проснулся, спросил… Не спросит. Даже если проснется и увидит, что она не спит. Подумает — опять приснился лагерь, и зажжет свет. Чтобы убедилась — она дома. И будет лежать молча. Но спрашивать не станет. Ведь хотела, чтобы не спрашивал. Еще с самых первых дней, когда только поженились. Она тогда часто кричала во сне — снился лагерь. Сама удивлялась, что кричит, — ведь там, когда это было, не кричала. Неужели теперь, дома, это страшнее? Володя ее сразу будил, зажигал свет и начинал успокаивать: она здесь, дома. Ей больше ничего плохого не сделают. Женя слушала и старалась унять дрожь. Но когда он, успокоив и укутав ее, начинал спрашивать, что же ей приснилось, она молчала. Только извинялась, что разбудила его. Володя хмурился. — Как перед чужим извиняешься. Иногда принимался уговаривать: — Ну скажи, что тебя мучает? Ведь легче станет, когда выговоришься. Она это понимала. Но рассказать не могла… Однажды ей приснилось — этот сон потом часто повторялся и очень ясно, — что в лагере селекция. Унтершарфюрер медленно идет вдоль их строя и отбирает совсем исхудавших. Сейчас их уведут в газовую камеру. Он приближается. Уже совсем близко. Остановился. Смотрит прямо на нее. Вдруг ткнул плетью. В нее! Чтобы вышла вперед. Но она стоит. Потому что ведь погонят в газовую камеру. Конвоир больно хватает за руку. Нет! Она не пойдет! А он тащит, руке очень больно. "Не пойду!.." Она не может кричать, и конвоир ее тащит. — Женя… "Не пойду!" — Проснись… Это Володя держит ее за руку? Она разлепила веки. — Ты дома. Понимаешь — дома. Это их комната. И Володя здесь. А там, за стеной — мама. Будильник тикает. Вот на стуле лежит ее платье. Ее зеленое платье. А все равно был еще и лагерь. Унтершарфюрер ткнул плетью в живот. И конвоир потащил ее. Володя, кажется, что-то говорил. Но она не понимала. Ведь селекция была. Только что. А где все другие, которых унтершарфюрер отобрал? — Ты меня слышишь? Она кивнула. И смотрела на него. Это Володя. А лагерь приснился. Только приснился. Володя не выдержал: — Когда ты так молчишь, мне кажется, я в чем-то виноват перед тобой. Что не пережил того, что ты, что тебе еще и теперь плохо… Она мотнула головой — нет, теперь уже хорошо. Но Володя все равно продолжил:-…а я тебе ничем не помогаю. Она хотела ему сказать, что он не может ей помочь. И не потому она ему не рассказывает, что не хочет. Знал бы он, как ей это трудно — все время только в себе. Но рассказать про лагерь она не может… Главное, даже не объяснить, почему не может… И она ответила только: — Ни в чем ты не виноват. Просто у каждого из нас была своя война… С той ночи он больше никогда не спрашивал. Видно, маму тоже предупредил, и она перестала вслух вспоминать о войне. Реже заговаривала о дяде Саше. И, говоря о нем или о тете Полине, не добавляла, что, может быть, они тоже вернутся. А слов "лагерь", "плен" мама теперь вообще избегала. И главное, спрятала извещение, которое тогда прислали, — что она, Женя, пропала без вести. А Женю почему-то очень тянуло смотреть на этот потертый, сложенный пополам листок. Перечитывать эти слова — пропала без вести. И свою фамилию. Имя. Отчество. Будто теперь ей самой сообщаю то том, что она пропала без вести. Но мама это извещение спрятала. И не говорили они больше — ни она, ни Володя — о войне. И вообще ни о чем таком, что могло бы Жене напомнить про лагерь. Зато чужие… Еще понятно в первое время. Тогда она, должно быть, на самом деле была в диковину — вернулась из фашистского лагеря. И когда приходили ее проведать школьные подруги, соседи, кто-нибудь из маминой больницы и даже совсем незнакомые — они тоже получили извещение о ком-то из своих, что пропал без вести, и хотели узнать, может быть, она его там встречала, — почему-то каждый, то ли от растерянности не зная, как с ней заговорить, то ли это действительно казалось невероятным, обязательно начинал с удивления, часто робкого: "Как же вы остались в живых?" И ей самой это стало казаться невозможным. В лагере, где уничтожили такое множество людей, она осталась жива. Ведь убить могли каждый день, каждый час. Только по воскресеньям они знали, что будут жить до вечера, даже до следующего утра. Но во все другие дни, в любой из них, могли угнать в газовую камеру, конвоир мог застрелить на месте или бить так, чтобы уже не поднялась. На селекциях она каждый раз думала, что теперь уже возьмут — ведь совсем худая. Но отбирали еще более худых. И совсем слабых, которые даже стоять не могли. И если бы лагерь освободили на неделю или две позже, ее наверняка угнали бы… А однажды, когда ее" за плохое усердие" бил конвоир по кличке Бешеный, она уже упала. Он стал пинать ногами. Она только говорила себе, что скоро не будет так больно, потому что он ее этим кованым сапогом совсем… И даже хотела, чтобы скорее… Чтобы больше не было так больно… Но вдруг он перестал пинать ее… Девушки ее подняли. Оказывается, кто-то Бешеного окликнул, а он, наверно, подумал, что она уже не встанет. И на самом деле, если бы ее не подняли, никак бы не смогла сама встать. А еще… Это было уже почти перед самым освобождением. В мужскую половину пригнали новый транспорт узников. Все из барака побежали к ограде. А подходить к ней нельзя было ближе чем на полтора метра. Но очень не терпелось узнать, откуда они, эти новые, а главное — где фронт. И стали им выкрикивать навсех языках: "Откуда вы?", "Где фронт?". Ответов не услышали — охранник с вышки стал стрелять. Бросились в бараки. Но он все равно стрелял — в бегущих. Вдруг упала Ванда, совсем рядом. Если бы пуля тогда чуть-чуть левее… А то, что в последний день, при отступлении, эсэсовцы не взорвали их вместе с лагерем…Должны были. Но, наверно, не успели — советские войска прорвались так внезапно… Как объяснить, почему унтершарфюрер в последнюю селекцию, скользнув плетью совсем близко, даже задев ее, ткнул в Юлю, которая стояла рядом? Она ему показалась более худой? И как объяснить, что выдержала три зимы в одном только арестантском платье? Что совсем больная — это было еще в первую зиму, — наверно, с очень высокой температурой — тащиласьв каменоломню? Правда, потом Марина устроила так, что она четыре дня оставалась в бараке. Но ведь и после этого еле ноги таскала… А как объяснить, почему просто не умерла от истощения? Нет, всего этого не объяснить… И она стала в ответ на расспросы только пожимать плечами: "Не знаю. Не убили, вот и осталась". До сих пор так говорит. И на другие расспросы про лагерь отвечает очень коротко. Одни к этому относятся с сочувствием — трудно человеку все время вспоминать и рассказывать такие ужасы. Другие — с осуждением: кому же, если не тем, кто пережил, рассказывать об этом? А рассказывать надо. Особенно молодым. Знали бы они, как она сама хочет, чтобы живущие теперь помнили о них, о тех, которых убили. Ведь ничем иным, кроме памяти, их жизнь уже не продлить. Чтобы те, кто родились после войны и рождаются теперь, учились по тогдашним страданиям понимать горе и боль. Чтобы то, что называется "выстоять", "остаться человеком", для них было не только словами. И не потому она не рассказывает, что тяжело вспоминать. Ей вспоминать не надо, она помнит. Все время помнит. Но рассказывать не может… Чем дальше, тем труднее было заговорить — молчание уже стало привычным… А теперь она лежала в темноте и очень хотела, чтобы Володя проснулся, чтобы заговорил с нею. Пусть хотя бы спросил, дать ли снотворного. Но он спал. Тихо посапывал, лежа на спине. Женя старалась услышать, как бьется его сердце. Думать о нем. Что надо сделать кардиограмму. Давно не проверялся. И это при жене-враче. Лида тоже врач. "Я здесь только вторую неделю, пока на "скорой".Потом, может, к вам в больницу попрошусь. Хотя, если привезут внучку…" Но это же Лида! Та самая Лида, которая была в лагере. И Женя снова вернулась туда, в лагерь. Но вдруг он исчез, время откатилось назад, в те осенние ночи, когда выходила из окружения. Шли в темноте по этому, казалось, бесконечному лесу. Но лес тоже внезапно отступил. Она была на фронте, в санвзводе при танковой бригаде. И время опять покатилось, вернуло ее в ту их с мамой комнату, когда еще не было войны. Внизу жили дядя Саша с тетей Полиной. А сама она была девчонкой. Всегда так. Стоит только появиться чему-нибудь из того времени, хотя бы на одно мгновенье, — оно сразу отступает назад. И еще назад — к самому первому дню войны. Женя и сама не понимает, почему так. Может, чтобы еще не сразу было это! Или чтобы было не только это? И каждый раз она вспоминает с самого начала. С того очень далекого воскресного утра, когда она, тогдашняя, проснулась…