Хрусталь колонн, уходящий вверх; серебристый поезд, подбегающий к перрону. Привычно поют динамики. «Станция „Ронсеваль“. Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны».
В самом деле, что еще остается? Съехать на эскалаторе. Протиснуться сквозь турникет, сразиться с подпертой воздухом дверью. Пробежать мимо хронически (или навсегда?) закрытых ларьков…
И бросить взгляд туда, где за багряной бархатной лентой, закрепленной на несерьезных хромированных столбиках, разложены, как напоказ, цветы… Конечно, конечно! «Осторожно, двери закрываются, следующая станция — Копенгаген». Вечно в монорельсе лезет в голову этот дурацкий, но все равно смешной анекдот. Равно и воспоминание о сменившей грозную надпись «Выхода нет» табличке «Выход там». Невозможно… невероятно… Как заставить в середине октября повториться ту грозу.
«Я либед бир».
Ну, разумеется, кто не любит пива? Особенно если на халяву: как сладкий уксус. Бокалами. Банками. Темными бутылями, по два литра в каждой. Только успевай попивать, прикуривать и бегать за чахлые кустики к многострадальной стене, где таких, как Сережка, уже выстроило в ряд.
А каково девушкам? Пиво они тоже любят. И светлое, и темное, и то, которое из несуществующей страны Бавария. Нальешься горчащим, и кажется, что страна такая действительно где-то есть. А в ней моря разливанные янтарного, холодного, с шапкою пены… И совершенно безвозмездно. То есть, даром. И молодежь летела, как августовские осы на квас и сдобу. А на небо никто не смотрел. Ведь синоптики не предупреждали о дожде. Должно быть, тоже хотели бесплатного пива. А Лика была в светлом платье и на каблуках. Как невеста. Собственно, она и была Сережке невестой, только он еще не успел проникнуться радостью от ее согласия, и потому наливался пивом, точно пустыня дождем. Если, разумеется, дожди бывают в пустыне. Черт
Его
Знает.
А потом сорвалась гроза.
А потом сорвалась гроза.
И все побежали. И он тоже побежал.
«Я либед бир», — полоскалось над ними полотнище, полусорванное ветром. Куда более откровенное и приятное, чем замылившие взгляд «Время — деньги», «Мои года — мое богатство» и такие прочие.
Ближе всего было укрыться под хрустальным пандусом станции «Ронсеваль». Это понимали не только Сережка с Ликой. И людей все прибывало и прибывало. Так, что скоро стало тесно дышать.
Плотный воздух клубился над толпой, нес ядовитое возмущение, матерок, взвизги, приглушенный писк — кого-то двинули локтем под ребра, кому-то уже отдавили ногу. Гроза брызгала под опоры холодным дождем.
Люди теснились ко входу в станцию, как к огню. А оттуда валила встречная толпа: поезда продолжали прибывать. Никто не додумался закрыть движение.
Водоворотом Сережку впихнуло в крутящиеся двери, на эскалатор, на перрон.
Перед ним колыхалось море людских голов и воздетых рук, немо кричали распахнутые рты. Сережка пытался выгребать навстречу толпе, но плавать в таком море его не учили, и прилив отдавливал назад, к гостеприимно распахнутым дверям подошедшего поезда. «Осторожно, двери закрываются…» В голову привычно полезла совсем неуместная сейчас шутка про Копенгаген… А взгляд вбирал осколками витража, цеплял, запоминая намертво, то, что парень после попробует анализировать, понять, и сделать выводы… взгляд отметил дежурную, она вертелась в своем аквариуме, как на иглах или углях, порывалась встать, замирала, говорила неслышно во внутреннюю связь. Должно быть, получила указания… Опала на место, словно проколотый, сдувшийся шарик… «Тень, знай свое место!»
Ликина мать на похоронах пробовала выцарапать Сережке глаза. А Лика спала в гробу, как невеста — в белом платье, белых туфлях, под белым покрывалом. Визажисты (или как их там звать в погребальных конторах) поработали над ее лицом: синяков не было видно. Шесть одинаковых гробов с невестами, бархатом и кистями. И розы под треснувшей хрустальной опорой. Потом их заменят латунными, и будут скалиться шипы. Сережка жалел, что не сошел с ума.
…Он не ходил в университет. Он бродил по осеннему городу — по тем улицам, где они бродили с Ликой, ели мороженое, пили пиво из горлышка и смеялись над старыми анекдотами. Не переставая. Небо было синее, и в него опрокинулись клены: черные ветки и золотая листва. Было тепло. Как в мае. Почти.
Сережку бил озноб. Он продрог в своей ветровке и кутался в нее, пожимал плечами, и шарики на концах шнурка, продетого в капюшон, смешно и небольно колотили по небритым щекам.
Зачем-то он забрел в парк. Шел по аллее мимо урн и обшарпанных скамеек. Глядел, как ветер сдувает листву с деревьев. Как при каждом его порыве падают, раскалываясь, каштаны, звонко дробят покрытие, опасно катаются под ногами. В будний день парк был почти пуст, только впереди, звонко цокая каблучками, спешила какая-то женщина. На ней была издали заметная белая куртка до бедер, чуть короче юбки, с меховым воротником. Женщина спешила, слегка сутулясь, пряча в воротник рыжую голову. Вот так же когда-то спешила, оскальзываясь на каблуках, Лика. И эта спина, и смятение желтых липовых листьев, и раскатывающиеся каштаны слезным комом закупорили горло. Парень прибавил шаг. Вблизи женщина уже не казалась молоденькой — лет за сорок, но ухоженной, породистой и — знакомой. Сережка отбросил подвернувшийся под ногу коричневый шарик. Ему показалось: еще чуть-чуть, и он поймет, узнает, поймает, откуда знает: вот это движение руки, поворот плеча… Он забежал наперед и пошел женщине навстречу. Теперь ветер бил в спину, заметал мир желтизной, каштаны падали и раскалывались чаще, оставляя на плитках желтые колючие колыбели.