Съежившись за колонной, я безутешно рыдаю, оплакивая Бернардье, самого себя, а заодно и унесенный потоком с головы +МН-103 красивый венок из ромашек…
В зеркале — чужое отражение. Печальное лицо с небольшой бородкой, заострившиеся скулы… Ничто не напоминает о прежнем +ВВ-561 — так я именовался до того, как очутился в бедламе Бернардье. Некогда у меня были широкие плечи, выдававшие недюжинную физическую силу, мускулы, которые так и играли под кожей, я обладал голосом категории «А», но утомительные переезды под палящим солнцем и борьба за энергию иссушили мое тело. Магистрали Бернардье не признавал, и мы вынуждены были трястись на примитивных повозках, крытых пестрым брезентом, подальше от главных дорог и людских глаз, скрываясь от космической полиции и избегая электронных радаров групп супернравственности, ночевать в раскинутых на скорую руку шатрах, укладываясь на соломенные тюфяки вплотную друг к другу: плечо к плечу, бедро к бедру, да еще вдобавок выключаясь на ночь, ибо Бернардье беден и ему приходится экономить. Господи, до чего же беден этот Бернардье!
И так уже целых десять лет. Не сомневаюсь — он ненормальный. Да оно и видно — этот отшельник до сих пор ходит в затертых донельзя костюмах двадцатого века и носит галстук-бабочку из красной ткани с искоркой. Вообще-то он добряк, но не может сдержать отвратительной дрожи и поминутно не отплевываться, потому что сигары горчат. Он и впрямь добряк, любит нас как собственных детей, заботится о каждом, но у него вечно пусто в карманах, и по вечерам он отправляет — КТ-767 воровать для себя съестное, а потом прячется с добычей за шатер и с жадностью голодного пса набрасывается на нее, утирая слюни прямо рукавом.
Таким Бернардье был всегда — ходячий анахронизм, неизвестно зачем выпущенный на волю из исторического музея. И даже тогда, когда десять лет назад мы впервые встретились в его тесной конторке — так он именовал пустой контейнер, приобретенный по случаю у разорившейся коммерческой фирмы и установленный в какой-нибудь сотне метров от городской свалки.
Подозрительно озираясь, хотя бояться было некого, он заговорщицким тоном спросил:
— Ты знаешь, что такое театр, мой мальчик?
И поскольку вид мой подсказывал, что утвердительного ответа ждать не приходится, продолжил:
— О, театр — это изумительная вещь! Представь себе пустую сцену, которая внезапно оживает, превращаясь то в дом, то в городской рынок или зал суда. Понимаешь, сцена способна вместить в себя весь мир, высвечивает судьбы и характеры, на ней сплетаются в тугой узел конфликты, но все это вымысел, придуманная людьми игра. Честное слово, не знаю ничего более прекрасного, чем эта игра, мой мальчик! Тебя словно подменяют, ты даже начинаешь говорить иначе, словом, на свет божий появляется другой человек, и ты вдыхаешь в него жизнь…
Бернардье говорил приподнятым тоном, к тому же он обильно услащал свою речь жестами. Похоже, к этой игре он испытывал болезненную привязанность и старался заразить своей любовью и меня.
— О театре я знаю от своего деда, — признался он. — В молодости дед побывал в настоящем театре с плюшевыми креслами и занавесом, с профессиональными актерами. Ей-богу, не вру, он мне рассказывал. Давали что-то из Мольера. Ты знаешь, кто такой Мольер? Впрочем, откуда тебе знать! Вас ведь ничему не учат. Вы же просто третьесортные биомеханические игрушки, не лучше детских кукол с пружинным заводом…
Уже тогда, при первой встрече, мне стало очевидно безрассудство Бернардье, и именно этому безрассудству я преданно служу вот уже целое десятилетие. Я был первым.
Затем Бернардье вложил свои жалкие сбережения и совсем уж крохотное наследство в два десятка роботов моей категории (вторая категория «люкс-А» с долговременной памятью), в повозку, запряженную парой лошадей (тоже биомеханических, они были дешевле), а также в трубы, барабаны, пудру и грим, кольчуги, мечи, парики, бутафорские колонны для дворцов и террас, скамьи, костюмы и еще в миллион побрякушек, которые называл реквизитом. Все это добро он уложил в деревянные лари, после чего, чмокнув коней во влажные ноздри, сказал: «В добрый час!» — и мы отправились в путь. Десять лет назад, в дождливый апрельский день мы помахали на прощанье руками помахали просто так, никому, ведь нас никто не провожал и махать было некому, но уезжать без провожающих грустно, вот мы и махали, пока в синих сумерках не скрылись последние дома Олдтауна. По непросохшему после дождя проселку мы отправлялись неведомо куда, чтобы неведомо кому дарить свое искусство. Ночь заставала нас под открытым небом либо на заброшенных фермах — безнадежно одиноких, но, по словам Бернардье, гордых тем, что несем искры воскрешенной любви в юдоль мировой скорби; бездомные, мы исходили пешком тысячи километров, нас одолевал холод, освистывали мальчишки, родители их обливали нас холодным презрением, град острых как сабли насмешек сыпался чаще, чем брошенные милостыней гривенники, одежды паяцев, толстый слой пудры и румян, шутовские перья и бубенчики на шапках делали нас похожими на пугала. Тысячи километров прошагали мы — ненужные никому, абсолютно никому, но верные своему милому чудаковатому Бернардье, его отчаянной прихоти снова возвратить миру сцену.