Из дневника Ральфа Хеллера
Любуюсь закатом перезрелого солнца. Домик наш стоял на западном склоне холма, лучи рассвета заглядывали в него лишь к полудню, зато в конце дня мы вознаграждались роскошным видом пышного заката: карминового, долгого и буйного, как карнавал. Летом закат начинался к семи часам вечера под аккомпанемент козьих бубенцов; козы, целыми днями скитавшиеся в приречных зарослях, к этому времени возвращались, дробя воздух на слоги. Солнечный шар первым делом наливался алой кровью, потом в правильной его окружности появлялась едва заметная ущербность, и тут же вспыхивало зарево, охватывавшее весь запад; казалось, в его огне ничему на земле не уцелеть, особенно там, за большой рекой…
Потом шар окутывали прозрачные покрывала.
Господи, ну какое мне до всего этого дело? Имею ли я право жертвовать минуты своей жизни на какой-то там закат, на жалких коз?
Вот так бесцельно сидеть у окошка, курить и восхищаться агонией очередного дня, вспоминая Гринфилд, ведь это было страшно давно, чуть ли не до нашей эры, во времена мифические, и нельзя понять, почему сейчас картины прошлого всплывают, подчиняясь родовой памяти, пробуждаются в каких-то генных цепочках, потому-то и не удается стряхнуть с себя воспоминания. Давно все это было, жизнь тогда все еще имела вкус и не набивала отвратительной оскомины, как теперь; давно это было и давно сгинуло, остался лишь бесприютный запах мертвечины, витающий над руинами. Закат ли предал все это огню или неумолимо надвигавшийся хаос? Я не оплакиваю ни тот домик, ни тех коз, но неужто нет в этом мире хоть чего-нибудь, за что можно ухватиться, чего-то долговечного и доброго? Как тут не наложить на себя руки, видя, как всё исчезает.
Не исчезает, а умирает.
Исчезая, вода, плоть, любовь, надежда, дым включаются в круговорот и через день, через год или через век возрождаются, вновь становятся водой, плотью, любовью, надеждой, дымом, а мертвое остается мертвым на вечные времена, перестает думать, согревать, любить. Полуразложенное, аморфное, оно сидит и буравит тебя взглядом сквозь мутное от грязи стекло воспоминаний, близоруко пялится на твою не удостоенную очищению душу и злорадствует: «Конечно!» От этой безнадежности ссыхаешься, становишься прозрачным под его взглядом, краснеешь от неловкости за то, что все еще жив. И чем, спрашивается, чем мертвое заслужило себе такое уважение?
Сижу у окна, покуриваю и размышляю о безвозвратности утрат — о маме и, наверное, о радости тоже.
Признаться, я порой сам ловлю себя на склонности всё преувеличивать, на том, что даю слишком большую волю фантазии: не всё было так худо, как кажется сейчас. Но как приятно преувеличивать, думая о хорошем.
Преувеличивать хорошее каждому приятно. Не верю я бородатым подонкам, утверждающим, будто человеку изначально присуще стремление к мерзостям и насилию. Не верю! В человеке много хорошего, как разноцветных стекляшек в щелях брусчатки на летней улице, да только он сам подавляет в себе хорошее.
Вот чего я не в состоянии понять: зачем мы душим в себе добро?
Зачем заваливаем его булыжниками, а сверху водружаем тяжелую плиту притворства, не давая ему шевельнуться, дышать, беспокоить нас? Замучаем добро, а потом не жалея слез оплакиваем, скорбно шагая за катафалком. Уважаем не живое, не чистое, а мертвое уважаем.
Сижу у окна, покуриваю, справляю поминки по всему доброму, ежеминутно умирающему рядом. Когда умер дедушка, моросил отвратительный октябрьский дождь, могилу залило и гроб не желал опускаться на дно.
Пришлось привязать к нему камни. Мне думалось: мы хоронили самое милосердие, покинувшее нас сострадание в клетчатых брюках и в пенсне, с остановившимся хронометром на золотой цепочке — хороним в луже и камнями заваливаем для верности.
Что ж, пропади тогда пропадом, добро, не нужно ты мириадам живых атомов, обернись хаосом, раз мир решил, что из всего сущего убийству подлежит единственное, в чем есть толк.
Я вырос среди тишины и дикого величия. С остальной частью Вселенной нас связывали две нити.
Они тянулись от белых чашечек изоляторов под стрехой, потом вдоль тропинки, с отчаянной самонадеянностью перепрыгивали ворота и бежали вверх по склону холма, добирались до ближайшего сеттльмента, потом до города, до столицы штата, до всего мира, чью огромность невозможно было вообразить. Эти нити делали нас причастными к обитаемой части Космоса, все свое общение с ним мы как раз через них и осуществляли.
В сочельник выключался ток, что служило сигналом зажечь свечи и спеть песенку о серебряных колоколах (выпив, отец пел невнятно, мама — вытирая слезинки и не сводя с меня глаз, я — с жарким воодушевлением).
Больше никаких мигалок мироздание нам не отправляло.
Раз в месяц отец посещал сеттльмент, чтобы убедиться, что тот пока на месте, что есть еще на белом свете люди, которые дышат, любят, едят, а насытившись — делом доказывают свою любовь; что дрова, которые он рубит, и кожи, которые выделывает, по-прежнему пользуются спросом. На выручку он покупал рис, консервы и виски, засовывал в правый карман остаток денег, застегивал «молнию» на джинсах и пускался в обратный путь — ровно тринадцать миль, пройти которые я так мечтал.