Вокзал, туго набитый людьми, гудел ровно, как молотилка на гумне. Солдатские шинели, полушубки, городские пальтишки с потертыми барашковыми воротниками, папахи, малахаи, картузы, серые шали, замотанные так, что лица не видать. Раненый красноармеец с забинтованной рукой. Чумазый беспризорник. Бабы-мешочницы. И даже, бог весть откуда взявшиеся, три монашки, вороньей стайкой сбившиеся на вокзальной скамейке, в темном углу – подальше от любопытного глаза.
Над всем этим людским скопищем, до самого закопченого потолка, великая картина вставала: крестьянин и рабочий вздымали развернутый свиток, на котором пламенела надпись: «Владыкой мира будет труд!» Под ногами же сих аллегорических мужиков возвышался грубо сколоченный из неоструганных досок помост, на котором метался патлатый субъект в широченной, похожей на колокол бархатной блузе. Он бесновался, шаманил. Подыгрывая себе на крошечной концертинке, выкрикивал нелепые слова:
Два дуралея,
Сидя в аллее,
Читали Пушкина стишки…
«Скажи нам, Саша,
О гордость наша,
Когда уйдут большевики?»
Десятка два людей окружали помост.
– Ну, распросукин же сын! – похохатывали. – Ну, спец, туды его!
А тот верещал, польщенный:
– Вы не кумекайте,
Не кукарекайте, —
Ответил Пушкин им стишки. —
Когда верблюд и рак
Станцуют краковяк,
Тогда уйдут большевики!
– О, сволочь! – восторгались слушатели. – Так и режет, паскуда! Так и режет!
– Давай, парень!
– Сыпь!
Награжденный хохотом и недружными хлопками, артист, кланяясь, задом попятился с помоста. На его место вышли музыканты – три скрипки и виолончель.
Проникновенно и ласково зазвучала старинная мелодия. На какое-то время в проплеванном и прокуренном зале притихло. Слишком уж по-человечески, трогательно, душевно запели двойные ноты скрипок, печально, как бы горюя и прощая, вздохнула виолончель.
Но музыка продолжалась с минуту лишь, ее заглушили тревожные, злые крики:
– Куды прешь, ай заслепило? Не видишь – арестованные!
Их было трое. Бородатые, понурые мужики в залатанных овчинных полушубках, в рыжих халатах из каляной домашней армячины, в разбухших от неожиданной оттепели мокрых валенках. Грязные холщовые сумки горбами топорщились за унылыми спинами.
Два мужика были пожилые, сивые. Третий же им в сыновья годился – лет под тридцать, самое большее. Черная щетина на давно не бритых щеках, обвисшие усы, глубоко запавшие колючие, настороженные глаза. Он и одеждой отличался от товарищей: под азямом – солдатская шинель, на голове – островерхая буденовка.
Усталые, сердитые конвоиры, согнав со скамейки перепуганных монашек, усадили арестантов и сами сели по бокам, закурили.
– По хлебу ай бандиты? – деловито спросил у конвоира сидящий рядом старичок в хорошем романовском полушубке и в глубоких, надетых на валенки калошах.
Конвоир промолчал.
– Нашел у кого спрашивать! – презрительно сказал арестант в буденовке. – Он, тютёк, чего знает? Ему сказали: «веди!» – он и ведет… Ты у их у главного сволоча спроси, вон у энтого… у кожаного.
На красивом, искрившемся в усмешке лице арестанта явственно проступил розовый длинный, сбегавший от виска к губе шрам. Тот, на кого он указывал, стоял нахмурясь, пощипывая рыжеватый клочок мефистофельской бородки, поблескивая стеклами пенсне. Это был товарищ Силаев, губпродкомиссар, (лицо известное всей губернии. Знавал его, видимо, и любопытствующий старичок.
– По хлебу, значит, – успокоился он, сложил на животе руки и, отвернувшись, беззвучно зажамкал губами, словно жуя.
– Как? – спросила старая монашка, думая, что старичок обращается к ней.
– Своя своих не познаша! – хихикнул в ладошку старичок. – Своя своих… те́тери-я́тери…
– Дал бы господь, чтоб они эдак все друг дружке глотки перегрызли… о, господи!
– К тому и идет, божьи старушки. Везде у них свара.
– Как, сударь, в святом писании: брат на брата…
– И тут им конец, – вставила другая монашка.
– Что-то, мать, не видать конца… – сумнительно пожамкал старичок.
Арестованные сидели смирно, удивленно поглядывая на помост, где снова бесновался патлатый из агитбригады Дорпрофсожа:
И вот опять мы, братики,
Дожили до беды:
Куда ни кинь – плакатики
«Не пей сырой воды!»
А если нахлебаешься,
То сам же и раскаешься,
Когда тебя холера заберет…
– Хо-хо! – восхищались слушатели. – Вот режет, вот режет, стервуга!
Зимний день на вторую половину перевалил, стало смеркаться. Дрожащим, мигающим светом вспыхнули тусклые электрические лампочки. Давно не мытые потные стекла окон нарядно засинели.
– Э, браток! – окликнул конвоира молодой мужик в буденовке. – Слышь, эй! Как бы, друг, это… до ветру мне…
– – А, чтоб тебя! – с досадой плюнул конвойный. – Два раза уже бегал, никак не опорожнишься… Поглядывай хорошенько, Савчук, – обратился он к товарищу, вставая и оправляя ремень винтовки. – Ну, пошли, что ль…
В дверях они столкнулись с двумя молодыми людьми, почти мальчиками.
– Осади! – коротко приказал конвоир.
Входившие оборвали разговор, посторонились. Один был в серой гимназической шинели, туго перетянутый солдатским ремнем, в солдатской папахе с нашитой красной звездочкой и казался старше своего товарища. У того из-под белого заячьего малахая такие ясные синели глаза, такие розовые круглились щеки, такие льняные выбивались кудри, и весь он, коренастенький, коротышечка, в своем овчинном кожушке и в пламенно-красных пузыристых галифе, таким выглядел сосунком, что внушительно отвисшая на ремне громадная деревянная кобура грозного маузера просто в тупик ставила: да кто же это доверил боевое оружие такому младенцу?