В первую ночь столетия Пьяцци[1] обнаружил планету Цереру.
А я оценил безупречную красоту сицилийского глаза, исполнившего предсказания Титиуса и Боде[2], чьи математические расчеты указывали на то, что должна существовать планета, орбита которой будет пролегать между орбитами Марса и Юпитера, одним ясным утром в Санкт-Петербурге, за шоколадом с князем Потемкиным-Таврическим.
И кто, как не Джузеппе Пьяцци! Монах, астроном, последователь Караффы, архиепископа Кьети, позднее ставшего четвертым Паоло[3].
— Похоже на страницу Георгик, сказал я, а князь извлек свой монокль, дохнул на него и протер большим красным носовым платком.
— Столько всего подходит к кульминации, столько продвигается вперед. Вот вам христианин — до сих пор вглядывается в свет арабских звезд, как будто улицы Вавилона по-прежнему запружены быками, верблюдами и клетками с ослепленными вьюрками. Однако смотрит он в телескоп, построенный Хершелем[4], и его звездные карты опубликованы академиями. Как у первооткрывателя, у него — привилегия дать имя новой планете. Cerere, говорит он. Церера, мать ячменя древней Сицилии.
— Komilfo[5], ответил князь, прихлебывая шоколад.
— Именно. Однако, есть некий виргилический пафос в том, что присвоил он это древнее имя обломку разбитой планеты. Церера, как я полагаю, — лишь около пятисот километров в диаметре. Когда в последующие три года открыли Палладу, Юнону и Весту, стало ясно, что все они, вместе с Церерой, останки взорвавшейся целой планеты. Добрый Пьяцци, должно быть, чувствовал, что смотрит на естественный символ распада того золотого мира, который религия, исповедуемая им, нерешительно обратила в трагические руины. Блуждающую звезду именовал язык поэта. Грядет день, дорогой моя князь, когда астрономы назовут новую звезду Джексоном или присвоят ей порядковый номер.
— Даже сейчас в Санкт-Петербурге довольно людей, заметил князь, готовых назвать звезду в честь французской актриски или скаковой лошади.
— Мы, я полагаю, вступаем в век огня.
Я произнес эти слова, не подумав. Они слетели с моего языка, и я сам услышал их с тем же самым изумлением, что и князь, по-рыбьи приоткрывший рот.
— Войны? спросил он.
Я кивнул.
— А вы, как я припоминаю, поэт?
— Поэт, ответил я.
Он заметно успокоился. Для любой русской знати в это время все англичане — обществоведы точно так же, как все немцы — математики, а итальянцы — скульпторы. "Американский" же — значит торговец хлопком, методист или сочинитель романов о вьяндоттах[6] и сиу. Тут же американский поэт, рассуждающий о звездах с классическими именами, открытых сицилийскими священниками, и толкующий о свирепых войнах. Я замечал, как он уже отвергает мою воинственную болтовню как плод неосведомленного и кипучего ума.
Все мои детство и юность на Северную Америку падали величественные звездные дожди. Целые ночи напролет фейерверки метеоритов шипели и вздыхали по всему небу, прежде чем я сочинил свое первое стихотворение о нове, вспыхнувшей перед взором Тихо Браге[7], и написал свой первый рассказ о призраке коня, выскочившем из каскада пламени, как только леониды изобильно пролились на землю — люди уже много столетий такого не припоминали. Огонь, падающий огонь. Ночь Св. Лаврентия походила на Четвертое Июля в Вашингтоне, и весь ноябрь серебряные и красные аэролиты, струившиеся из созвездия Льва, градом сыпались наземь. Два часа в виргинском небе я наблюдал ракетный огонь — густой, будто снегопад.
Свой первый рассказ, сказал я. Вернее было бы сказать — свой единственный рассказ. Он произошел из той Германии разума, чьи царственные министры — барон фон Харденберг (он как раз лежал на смертном одре, когда Пьяцци впервые заметил Цереру-скиталицу) и тот двойной человек, кто создал Кота Мурра как Эрнст Теодор Вильгельм Гоффманн[8] (или же сам был создан им), а Ундину сочинил как Эрнст Теодор Амадей Гоффманн. Ах Господи! а нам достался Эндрю Джексон[9]!
Однако стихи свои я заимствовал у мира звезд. Огонь Германии — это свечение дымящихся каровых озер, лунный свет в тумане, двусмысленная духовность их философии. Германский ум обитает в глубинах подобно Ундине и обладает когтями подобно Мурру. Как дома он чувствует себя в ночи, ему снится его жизнь, и живет он в своих сновидениях.
Огонь же арабских звезд холоден и далек, и существует он в бессчетных лабиринтах замыслов, в чудовищах, выхваченных остриями света, в туманностях, в утраченных вселенных мерцающей звездной пыли, в мертвых лунах.
Сказав, что столетие станет веком огня, я, повидимому, думал как о германском пламени духа, ревущем в материи, так и об арабском огне гораздо более тонкого горения, различимом далеко не всеми. Не фон Харденберг ли первым проник в подлинную природу света, когда предпочел переселиться в ночь? Ночь ведь — не только полумрак земной, падающий наружу, в пространство, подобно конусу тени.
Она также устремлена внутрь и вниз земли и человека. Он свою ночь обрел в гротах морских, и богиней его, при всем его благочестии, была русалка. Хладный пламень ее чешуи станет знаком этого столетия.
Неужели я действительно сказал все это князю Потемкину?