Жизнь Лизы складывалась вольно и широко. Судьба баловала ее. И это счастье, подаренное ей судьбой, счастье молодости, красоты и обаяния, давало ей известный ореол в глазах других, и в том числе Марка.
Он думал о ней постоянно, ясно, как ребенок, отдавая ей всю свою чистую любовь до конца.
Однажды, придя в камеру, он не застал ненавистной фигуры Михайлы у железного барабана, на обычном месте и, чрезвычайно удивленный, спросил:
— А Хромой? Болен, что ли?
Новый машинист, пронырливый малый с лукавыми заплывшими глазками, отвечал с усмешкой:
— Нет. Просто ушел.
— Как ушел? — и Марк почувствовал легкое разочарование оттого, что не увидит Хромого. Он свыкся со своим ощущением завистливой ненависти к нему, и оно как будто придавало некоторую остроту его мирно текущему трудовому дню в камере. Близость к Хромому напоминала ему о Лизе и создавала некоторую отдаленную связь с ней.
Новый машинист, видя его замешательство, пояснил:
— Ушел на завод Иегелей. У них нелады вышли с дочкой надсмотрщика. Накрыл он ее, что ли. В саду с молодым барином, говорят, накрыл.
А Марку разом показалось, что камера сушильни стала вдруг слишком маленькой и узкой и что верхний ролик в середине как будто задерживает движение полосы.
Он потер себе глаза, точно проснувшись, и хлебнул всею грудью воздуха.
Но атмосфера камеры, сгущенная, тяжелая и удушливая, как в склепе, не могла освежить его дыхания.
Он опять потер себе глаза и вдруг ясно и отчетливо вспомнил всю сцену на мосту, происшедшую между Глебом и Лизой несколько недель тому назад.
Марк не знал, что такое страдание в узком смысле слова. Когда его оскорбляли и били, он приходил в ярость, бесился и дичал, как зверь. И это могло быть вдвое легче того, что он испытывал сейчас. То, что он почувствовал, было невыносимо и приближало к смерти, как ему показалось в тот миг.
Эта боль его показалась смертельной, и он едва удержался, чтобы не завыть, как зверь. Но он не завыл и не умер, потому что что-то чуть слышно вне его сказало ему:
«Что если новый машинист лжет?»
И он схватился за эту мысль, как утопающий за спасательный круг, потому что ему бесконечно хотелось любить в Лизе то хорошее и светлое, что создала в ней его любовь.
И Марк решил так: проверить правду, а потом… Он не знал, что будет потом, потому что на этом обрывалась его мысль.
Когда он шел после окончания работ мимо террасы управляющего домой, через перила террасы перекинулась высокая тоненькая фигурка Кити, и девочка произнесла с тем видом таинственности, с каким обыкновенно говорят подрастающие девочки, желающие казаться взрослыми:
— Марк, слышал? К земскому приехала институтка.
Об этой институтке Марк знал и раньше.
Как серые люди «золотой роты» ждали прихода Казанского, с каким-то алчущим нетерпением, так ждал и маленький город приезда институтки, дочери земского. Но серые люди ждали не Казанского, а воплощение идеи о равенстве правых и бесправных, о восстановлении их бытовой чести; не человека они ждали, а опору и защиту их от самих себя; а маленький город был жаден и податлив на впечатления, и искал потому только новизны в лице институтки.
Дочь земского врача Мансурова, оканчивавшую курс в столице, ждали давно. О ней говорили в гостиных, говорили на фабрике, говорили в большом саду управляющего, где худенькие девочки-подростки играли в лаун-теннис и поучались на свободе той житейской мудрости, которая, как чахлая калека, шла к ним с фабрики и из города. И подрастающие девочки томились и своей свободой, и тем чахлым воспитанием, которое выпадали на их долю. И мысли девочек были также восприимчивы к суете и сплетням, и они жаждали новизны и впечатлений.
Имя Лидии Мансуровой пленяло их, как сказка, и они думали о ней. Впрочем, думали о ней не только дети. Взрослые думали больше. Матери — как о будущей жене своим сыновьям, дочери — как о законодательнице столичной моды, молодежь — как о новой интересной барышне городка. И имя Лидии Мансуровой было окружено уже некоторым ореолом, когда она, наконец, приехала в маленький город.
Но Марка он не удивил и не обрадовал, этот приезд. Она ничего не говорила его душе, эта вновь приехавшая барышня. Он рассеянно прислушивался, что рассказывала ему Китти о ней.
А Китти говорила:
— Для земского с дочкой будет вечер у воинского! А потом у председателя и у нас. В день моего рождения. Знаешь? И ты приди. Папа сказал. Есть у тебя целый пиджак и брюки? Если нет, у Глебки возьми. Папа говорит, что непременно надо, потому что общение с рабочим людом дает понятие о народных нуждах, — с трудом проговорила Китти заученную фразу. — Так папа говорил, — добавила она и гордо закинула головку. — Ты придешь? — спросила она, помолчав с минуту, видя колебание в лице Марка. — Приходи. Глеб даст сюртук и брюки. Приходи непременно. Она умная. И хорошенькая. Лучше меня и Лизы. Бледная только, очень бледная, точно известка. И все читает. Ты только не скажи, она и мне книжки дала. Ах, хорошо! Там про любовь говорится. И мужчины там прелесть что за интересные. А девушки тоже. Делают все, что хотят. А Анна говорит, что нельзя таких книг читать — грешно! Но для Анны все грешно, где нет молитвы и Бога. Анна — ханжа и дура. А все потому, что она некрасивая и лечит глаза от золотухи. Ее никто не полюбит и не возьмет замуж. А меня возьмут и Даню тоже. Голубчик Марк, приходи, — неожиданно переменила тон Китти и, вдруг встрепенувшись, разом исчезла в глубину террасы, где скрипнула дверь и куда вышел отец.