Из толпы выдвинулись трое. Михайло Иванович, Извозчик и еще какой-то одутловатый и белобрысый «золоторотец», у которого было в руке что-то длинное и темное, извивающееся, как змея. И когда Марк попристальнее взглянул на извивающийся предмет, он понял, что это нечто было среднее между кнутом и плетью. Потом он посмотрел на Калмыка и содрогнулся. Тени набежали на его побелевшее как мел лицо и как бы скрыли его глаза, расширенные и померкшие от ужаса. Михайло Иванович и Извозчик, подошедшие к нему, что-то ему сказали. Но он не понял, потому что вряд ли мог что-либо понять в эту минуту от обуявшего его животного страха.
Тогда из толпы выскользнул Черняк и, суетясь около Калмыка и поминутно шмыгая носом, стал стягивать с него кафтан. За ним еще приблизились двое, стали бесшумно и методично помогать ему. Потом, раздев донага виновного, они подняли его на руки, как ребенка, и отнесли на нару. Теперь безо всякой одежды Калмык казался совсем маленьким и ничтожным. Он жался и вздрагивал всем телом, и тело его казалось почти синим и худым, как у мертвеца, в обманчивом полусвете июльских сумерек. На левом плече у Калмыка была круглая ранка с запекшимся струпом, и Марк, поймав ее взглядом, уже не мог отвести от нее глаз. Этот гноящийся струп на жалком костлявом теле как-то особенно подчеркивал немую беспомощность Калмыка. Извозчик и белобрысый «золоторотец» встали один у ног, другой у головы виновного. Михайло Иванович с тем же своим выражением детского недоумения на обрюзгшем и вспухшем от пьянства лице взял из рук белобрысого кнут и, взмахнув им над головою, опустил руку на голую спину Калмыка.
Прозвучал стон, прозвучал и оборвался, заглушенный чьей-то догадливой рукою. Кто-то зажал рот Калмыка. Кто-то сел ему на ноги, потому что тело несчастного, трепеща и извиваясь, мешало ложиться как следует ударам.
Марк весь съежился и, глубоко втянув голову в плечи, смотрел, исполненный тяжести и тоски.
Ему казалось, что он впитывает в себя те же удары, и воображение его разыгрывалось с такой силой, что боль этих воображаемых ударов заглушала в нем боль, наполнившую сердце.
Потом все смешалось в каком-то хаосе, и перед ним опять выплыло воспоминание о побитой собаке в его детстве.
Марк живо почувствовал то же, что испытывал тогда при виде животного, что чувствовал к Лизе, обнажавшей себя по произволу другого. Чувствовал обиду и гнев.
Но теперь это чувство к наказываемому Калмыку заговорило в нем во сто раз мучительнее и слышнее. В этом больном, худом и жалко трепещущем теле было что-то и безобразное, и стыдное зараз. Его распластали и били сильные, большие люди, и оно могло только трепетать и корчиться от ударов. И этот струп на плече, и голые выпяченные от худобы лопатки рождали в Марке один глухой и жгучий, больной стыд. Ему в силу какого-то животного принижения вливалась в душу эта струя и побуждала его к протесту обиды человеческой. И насилие, излитое над телом виновного, насилие, не имевшее прав, показалось ему противным и гнилым. Ему хотелось отнять это слабое тело, отнять и унести или вырвать кнут у Рыжего, дотерзать, добить, дохлестать им Калмыка за его бессильную покорность, равняющую его с животным. И в том и другом его стремлении была боль и злоба, глухая и мучительная злоба на серых людей, взявших на себя право казнить и миловать.
И вдруг взгляд его упал на Казанского. Заложив одну ногу на другу, он стоял на нарах прямой, гордый, словно выросший над этой серой толпой. Побледневшее лицо было спокойно, лишь губы, плотно сжатые, подергивались чуть заметной судорогой у углов. По лбу медленно скатывались тяжелые крупные капли пота. Глаза Казанского Марк не мог увидеть сразу, а когда увидел, то вздрогнул всем телом от выражения этих дивных глаз. В них была мука, гордая и молчаливая, как смерть. И сквозь эту муку глядела раненая душа Казанского, раненая и больная, и исполненная всегда одною и тою же любовью без границ, без конца. И это был совершенно новый, еще незнакомый Марку Казанский. Все непонятное отошло от него. Он страдал, как простой человек. И в этом страдании он был прекрасен и жалок, гораздо более жалок, чем тот, кого били кнутом по обнаженной спине. И таким, каким он представлялся теперь, Марк любил его еще крепче и сильнее, потому что в страдании его он видел еще большую силу, покорявшую других.