— Идеал Глеба, — прервал речь хозяина дома здоровый, сочный голос, и сам Глеб, свежий и улыбающийся, вынырнул из-за спин собеседников, — о, мой идеал непоколебим, папа! — произнес он, улыбаясь румяными губами. — Мой идеал…
— А в чем же состоит он, молодой человек? Позвольте полюбопытствовать, — снова пискнула напудренная дама, устремляя на Глеба самый очаровательный взгляд.
— О, весьма не во многом, — улыбнулся тот, — быть богом торговой промышленности, быть тем капиталистом-мамонтом, той стоглавой гидрой, которая пожрет остальных, как выразился папа. Или уже больше ничем не стоит быть.
— Браво, юноша! Браво! — неожиданно забасил откуда-то подвернувшийся толстенький и короткий человечек, земский врач по профессии, Мансуров, отец той самой институтки, которой так живо заинтересовался маленький город.
— А в наше время судили иначе, — поморщившись, словно от боли, произнес седой представительный господин, член уездной управы, — в наше время молодежь иными целями задавалась, и эти цели были симпатичнее, да.
— В ваше время, Исидор Матвеевич, — дерзко заглянув ему в глаза своим смеющимся взглядом, произнес Глеб, — люди были одним воплощением сладкого сентимента и романтики. Теперь век практического смысла, и каждый должен, прежде всего, думать о себе. Надо стараться проглотить другого, чтобы не быть съеденным им.
— И стремиться к достижению своей цели — стать богом капитализма! — с кокетливой улыбкой произнесла дама.
— Voila?! — игриво поклонился в ее сторону Глеб и вдруг, нечаянно встретясь глазами с Марком, вскричал: — Ба! Вот он! Чего ж ты прячешься, товарищ? Пойдем к нам; там веселее. Хотя там и не боги капитализма, а нечто более приятное. Там богини. Идем! — и, подхватив его под руку, он увлек его за собою.
В спальне девочек собралась молодежь. Там горел японский фонарик, пахло духами и сладостями, обильно расставленными на столах.
У Лавровых бывало всегда самое смешанное общество, начиная от городской интеллигенции и кончая детьми служащих фабричных, с которыми играли управительские дети. Управляющего осмеивали за это неуменье поставить свой дом, но Евгению Адольфовичу некогда было прислушиваться к толкам, как некогда было и следить за условиями воспитания детей, и он предоставил им свободу выбора знакомых и друзей, возбуждая насмешливые толки маленького города. Впрочем, из фабричной среды на этот раз была только Лиза.
Рукава и присутствие гостей несколько смущали Лизу; она жалась в угол и терла поминутно свои большие, вспотевшие от волнения руки.
Но когда вошел Марк в своей зеленой рыночной тройке, она злорадно улыбнулась, найдя, что он хуже ее, и разом почувствовала облегчение.
— Марк! Марк! Марк пришел! — послышались голоса девочек Лавровых, радовавшихся в тот вечер и возбужденных как никогда.
— Марк, интеллигентный пролетарий! Рекомендую, Лидия Львовна! — и Глеб подтолкнул Марка к дивану, на котором в непринужденной и как бы усталой позе сидела, поигрывая лорнетом, молоденькая особа, которой Марк еще не видал нигде.
На пунцовом фоне диванных подушек лицо ее, худенькое, продолговатое, с заметно бьющимися жилками у висков и на лбу, казалось белым, как сахар. Длинные узковатые глаза, темные, без блеска, смотрели как-то чересчур смело. Почти дерзко. Негустые волосы, завернутые узлом на темени, прикрывали лоб тщательно подвитой гривкой и слабо курчавились у ушей.
Впалая, втянутая грудь и узенькие плечи делали всю фигурку девушки хрупкой и эфирной. Что-то болезненное было в ее бледном лице, болезненное и раздражающее не красотой, а этой самой хрупкой беспомощностью. Но что больше всего остального поразило Марка в лице ее, так это губы, узенькие, капризно изогнутые и красные, как кровь, и эта яркость их казалась особенно резкой на общей бледности лица.
Китти, Даня и две дочери председателя управы окружали институтку и с каким-то жгучим любопытством и подобострастием заглядывали ей в глаза.
Два молоденьких пехотных юнкера сидели у дивана прямо на ковре, поджав под себя по-турецки ноги, а подле них приютился секретарь мирового судьи, незначительный веснушчатый молодой человек с ощипанной растительностью на лице.
И все они не спускали глаз с институтки в ее белом платье, с белым без кровинки лицом. Одна Анна, сидевшая в стороне от компании, тихая, молчаливая и золотушная Анна, старшая из сестер Лавровых, не обращала никакого внимания на гостью, безучастная ко всему в мире, что не касалось ее золотухи и больных глаз, да Лиза, смущенная своим мещанским пунцовым лифом и явно завидующая успеху худосочной барышни, как она мысленно окрестила Мансурову, забилась в противоположный угол комнаты и, как замученный зверек, зло выглядывала оттуда.
Лиза была честолюбива, и успех Лидии явно раздражал ее. Она слишком верила в силу своей красоты, слишком признавала могущество этой красоты и ее неотразимость, чтобы так скоро признать обаяние другой. И ее тем более злило заметное ухаживание Глеба за этой барышней, нежданно и негаданно ворвавшейся в ее судьбу.
На фабрике говорили правду, что Лиза была с Глебом и что Михайло Хромой отказался от нее. Она слишком сознавала в себе красоту, чтобы бояться соперничества в маленьком городе. Ее желал всякий: и господа, и надсмотрщики, и машинисты, и рабочие, потому что она была слишком раздражительно, ярко красива.