Брежневская эпоха существенно сместила акценты. Тема репрессий вообще была исключена из официальной памяти. Она исчезла из публицистики, из СМИ, практически перестали публиковаться мемуары, в которых она занимала сколько-нибудь заметное место, упоминания о репрессиях были удалены из энциклопедий. Ну, а до исторических исследований дело не дошло даже и в хрущевские времена. Правда, и во второй половине 1960-х, и в 1970-е годы тема сталинского террора не исчезала из сферы культуры, из художественной литературы, театра, кино — там упоминать о репрессиях со скрипом, но дозволялось.
Вряд ли сталинские репрессии импонировали кому-то во властной элите эпохи Брежнева. Никто не утверждал, что массовые аресты и расстрелы — это хорошо и правильно или что их вообще не было. Дело в другом: идеология власти практически полностью изменилась, коммунистические идеи, в верности которым власть клялась, реально даже для этой власти перестали быть высшей ценностью, их место де-факто заняли государственнически-державные концепции. И образ Сталина — постольку, поскольку его имя вообще рисковали упоминать (ХХ-й-то съезд никто не отменял!), — теперь начал превращаться исключительно в образ строителя государства. Этакий полуанонимный (и полутабуированный) отец отечества. Конечно, были у него перегибы, много невинных людей перед войной пострадало, но что уж тут поделаешь теперь, а он все-таки великое дело творил, страну от сохи до гигантской индустриальной державы сильной рукой довел, войну выиграл. И все это как-то укладывалось в общественном сознании, поскольку наши граждане воспитаны в полной уверенности, что государственные интересы выше частных не только интересов, но и жизней.
Все это обрастало мифологией — вроде того, что полстраны писало доносы на другую половину. Это легенда, и совсем не безобидная. Все виноваты - значит, виноватых и вовсе нет. И Сталин, и, по его указанию, Ежов заботились о том, чтобы связать всех круговой порукой, общей виной: собрания принимали резолюции, митинги организованно рассылали телеграммы с поддержкой и требованием новых арестов и расстрелов. Остается лишь удивляться тому, насколько неэффективными оказались именно эти их усилия: архивные материалы, с которыми мы работали в начале 90-х, свидетельствуют, что по прямым добровольным доносам («сигналам») в 1937-1938 было арестовано сравнительно немного людей — процентов, может быть, 5-7. Другое дело — по показаниям «выбитым» или данным под угрозой гибели семьи; но кто тут возьмется быть судьей... Остальное — такая же легенда, как тотальная слежка за интеллигенцией в 70-е годы: мы были поражены, увидев по документам архива КГБ, сколь ничтожное число даже явных, «патентованных» диссидентов было действительно под постоянным «колпаком», у сколь небольшого числа людей стояли «прослушки» — а вы помните, как накрывали телефон подушкой перед тем, как начать откровенный разговор?
Однако рядом с официальным толкованием были не только легенды, была еще и живая память. Добраться до официальных архивных документов было совершенно невозможно. Вот тогда, в начале 1970-х, мы с товарищами решили записывать рассказы бывших лагерников, побуждать их писать воспоминания; из этих текстов выпускали сборники в «самиздате». Тогда я воспринимал Большой террор как сюжет сугубо «городской», о деревне в связи с 37-м как-то не думалось. Может, потому что собеседники наши были сплошь горожане, что рукописи мемуаров о терроре, которые нам удалось собрать, тоже почти все принадлежали горожанам (сейчас-то я понимаю, что крестьянские мемуары вообще великая редкость), и вспоминали там тоже, в основном, о таких же, как они, интеллигентах. А о крестьянах, посаженных в 37-м, почти не вспоминали. И о коллективизации тоже молчали, как правило. Так что в головах наших, несмотря на некоторое накапливающееся знание реалий, укреплялась такая либерально-интеллигентская (и отчасти смыкающаяся с хрущевской) версия 37-го. И это несмотря на «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, прочтенный чуть ли не с карандашом и, казалось, насквозь впитанный.
Конечно, о коллективизации, ее кошмаре, о ее последствиях мы много чего знали и даже кое-что понимали. Но как-то она для нас существовала отдельно от того русла террора, в который мы постоянно утыкались. Истинного ее места в судьбе страны и народа мы тогда не чувствовали. И только много лет спустя, — и не в результате знакомства с новыми документами, а только когда в конце 1990-х «Мемориал» развернул конкурс исследовательских работ старшеклассников «Человек в истории. Россия, ХХ век», из этих самых работ 15-17-летних школьников из всех российских уголков, записавших тысячи рассказов бабушек и прабабушек, — стало нам очевидно, что главнейшая катастрофа российского народа при советской власти — не революция, даже не 1937 год, а именно коллективизация. Что в народном сознании 37-й — это просто следующая «напасть», следующая трагедия, обрушившаяся на семью. И ведь действительно «кулацкая операция» 1937 года многими корнями уходила в коллективизацию, а отчасти была и прямым ее продолжением.