— Коммуны хиппи?
— Не вполне: там не было идеологии «детей цветов», далеко не всегда были наркотики и так далее. Движение хиппи началось в мире раньше 68-го года, но оно не было особо популярным во Франции.
Политические радикалы проповедовали насилие, чтобы вызвать власть на ответное насилие, которое покажет всем бесчеловечную суть режима и «мобилизует широкие народные массы». Но во Франции, в отличие от Италии и Германии, они остановились на грани терроризма. Сартр, тогда примкнувший к маоистам, сам распространял на улицах запрещенные газеты с призывом к свержению власти; его вполне могли за это арестовать, чего он и добивался. Но де Голль сказал: «Вольтеров не сажают», и приказал его не трогать, так что провокация не удалась.
— Почему одни и те же идеи одновременно овладели молодежью всей Европы? Были какие-то связи между студенчеством разных стран?
— Тогда никаких особых связей не было. Это сейчас студенты на каникулах разъезжают по всей Европе, если нет денег — автостопом, общаются по интернету, год могут учиться в одной стране, год — в другой. А в 60-е годы о том, чтобы на какое-то время поехать учиться в Америку, молодые люди не могли и мечтать.
— Как же объяснить это движение идей поверх всяких границ? Неужели международный заговор европейского студенчества?!
— Нет, никаких заговоров, конечно, не было. Просто европейская культура более или менее едина, и одна на всех была война, и послевоенная бедность, и экономический рост, ну и так далее. Различия все равно сохраняются — например, в степени склонности молодежи к экстремизму, терроризму и так далее, но все-таки это разные варианты одного и того же.
Молодежная мода — своего рода культурный знак взрослому обществу: мы не такие, как вы — была международной. Стали носить джинсы, которые, несомненно, были американскими, где бы их ни сшили. Во Франции никогда особо Америку не любили, но за движением американской молодежи против войны во Вьетнаме французские молодые люди, как и все молодые европейцы, следили очень внимательно. Мощное массовое движение — значит, можно и так, раз правительство огромной богатой страны, сверхдержавы, могут переломить такие, как мы — и мы тоже сможем...
А дальше, после 68-го года, началось самое главное — активные человеческие контакты. Молодежь стала много ездить туда-сюда, обмениваться идеями. Даже между террористами Германии и Италии были связи, и во Франции этого не было не потому, что ее объезжали стороной, а просто — не прижилось, чуждо это французской традиции. В Германии и Италии молодежь хотела радикально порвать с прошлым опытом фашизма, с миром, который его породил.
— Тогда еще интереснее становится другое: почему у нас ничего этого и не было, и нет до сих пор? В СССР и в России многочисленное студенчество. Молодые люди собраны в одном месте и заняты, можно сказать, профессиональной работой с идеями. Более того, с общественными идеями: прежде во всех вузах страны все поголовно учили и сдавали историю партии и историю философии. Какими бы они ни были, это все- таки идеи. В научном коммунизме молодым людям преподносится полное вранье? Ваши французские студенты, наверное, взбунтовались бы уже ровно на этом месте — нашим это будто все равно. Молодых людей обирают при поступлении в вуз, обманом или насильно забирают в армию, убивают на афганской или чеченских войнах, избивают, унижают в армии — и ничего! Ведь это не только у вас все начиналось со студентов, в европейских странах социализма было то же самое: студенты начинали сопротивление в Польше, в Чехословакии — а у нас нет. Почему?
— Однозначного ответа нет, хотя над этим многие ломают голову. Мне кажется, теперь у вас принято недооценивать влияние сталинизма на всю последующую историю страны. Перед революцией 1917 года гражданское движение было слабее, чем в Европе, и у него было меньше опыта — но что-то такое начиналось. Все это было уничтожено под корень. Сталинский режим не допускал не только политической, но вообще никакой самоорганизации, самодеятельности вокруг любой идеи, будь это краеведение или собирание марок. Были официально дозволенные книголюбы и киноманы, но и те под бдительным контролем. Связи между людьми обрывались, всякая группа, возникшая сама по себе, казалась подозрительной, всякая готовность к коллективному действию, не санкционированному властью, немедленно пресекалась.
Так любое коллективное действие стало означать или сотрудничество с властью, или огромную опасность; в ответ — уход, уклонение от навязываемого и проникнутого идеологией коллективизма. И это сохранилось до сих пор. Если, конечно, не говорить о диссидентах — но диссидентство никогда не было и не могло быть массовым движением.
Казалось, в перестройку что-то такое снова начинается, но нет — оборвалось, пошло назад. Возродилось всеобщее убеждение, что политика — грязное дело и заниматься ею недостойно. Я и во времена перестройки слышал это от лучших представителей «Демократической России»: сейчас мы вынуждены заниматься политикой, больше некому, но как только появится возможность, мы из нее уйдем, не хотим быть в это втянутыми на всю жизнь. Как можно с такими настроениями строить какое-то гражданское, общественное движение?!