Когда Павел Викторович Хамрат влетел в комнату — лица многих прояснились. Некоторые сверстники Павла Викторовича, маститые критики и адвокаты, похожи были со своими длинными белыми бородами на тяжеловесных, старинных бояр перед иностранным щеголем. Павел Викторович оправил свой смокинг, отер лицо, такое взволнованное и красное, как будто он вошел не во второй этаж, а по крайней мере в десятый, стал здороваться с дамами.
Генерал Лукашевич видел, что Хамрат сейчас заговорит, и знал, что ему надо помешать заговорить. Это могло бы надолго задержать чтение, а генерал решил приступить к реферату.
Поэтому он заговорил сам:
— Господа, сообщение, которое нам сделает Лев Львович, относится, как известно, к одному чрезвычайно интересному английскому критику новейшего времени, а именно — к Оскару Уайльду. Его сочинения, насколько я мог проследить, еще не подвергались серьезному разбору у нас, в России, хотя теории и взгляды этого писателя весьма своеобразны. Это обстоятельство придает особую значительность предстоящему сообщению Льва Львовича.
— Оскар Уайльд? — протянул, поднимая брови, рыжий и остроносый адвокат в очках, с лысинкой на темени и самодовольными глазами. — Оскар Уайльд? Не читал!
Остроносый адвокат считал себя особым знатоком литературы, потому что был женат на свояченице одного известного писателя, уже умершего. Со времени своей женитьбы он даже написал и издал сам какую-то книгу, которую дарил некоторым, нравящимся ему знакомым. Суждения адвоката были всегда прямы и необыкновенно категоричны. Говоря, он воспламенялся от звука собственных слов, они ему нравились и убеждали его. В разговоре о новом назначении он принимал большое участие, горячился и еще не успел приготовиться к литературе, а потому слова генерала о реферате и имя Оскара Уайльда подействовали на него как неожиданность и раздражили его. Он легко раздражался, цвет лица у него был дурной и болезненный.
И, произнеся последнюю фразу о том, что он Оскара Уайльда не читал, — он обвел присутствующих взором бледно-голубых глазок, как будто ища одобрения и спрашивая: Оскар Уайльд? И кому это придет в голову читать Оскара Уайльда!
Звягин взял первый лист из лежавшей на столе пачки и, не глядя на него, заявил, что он должен «предпослать своему сообщению несколько вступительных слов».
Он начал неохотно, вяло, растягивая слова и часто, как бы с рассеянностью, скользил взором в сторону, где на камине тикали часы. Звягин ждал кого-то, кто не приезжал и без кого ему не хотелось ни говорить, ни читать. И когда опять торопливо задрожал электрический звонок в отдалении — Звягин стал внимательнее, хотя слегка изменился в лице. Мадемуазель Бонч покраснела и взглянула на дверь.
Послышался шелковый свист платья, вошла запоздавшая посетительница и, не здороваясь, чтобы не помешать, миновала дамский угол и села в отдалении, у рояля, около гиацинтов. В комнате чуть уловимо провеяло холодком, запахом только что выпавшего снега, свежестью морозного вечера.
Звягин продолжал:
— …Оставим в стороне жизнь Оскара Уайльда, — говорил он. — Мы судим теперь не человека. Перед нами писатель с талантом — и мне хотелось бы, не вдаваясь ни в какую моральную критику, где мнения могут разделиться, представить вам краткое изложение его главных взглядов на искусство и жизнь… Мне кажется, что имя этого несчастного человека останется в литературе. Эта небольшая книжка, — тут Звягин приподнял полураскрытую тощую желтенькую книжку без переплета, — уже совершила, так сказать, кругосветное путешествие. И я уверен, что дело здесь вовсе не в каких-нибудь случайных, внешних обстоятельствах. Мысли Уайльда сами по себе способны к долгой жизни…
Вступление, после нескольких фраз в том же роде, было окончено. Стараясь не делать паузы, Звягин опустил глаза на листок и стал читать.
Реферат, действительно, оказался не длинным. Странные слова приходилось говорить Звягину: жизнь следует за искусством, которое само ничему и никому не служит, потому что оно ничего, кроме себя, не выражает. Жизнь держит зеркало перед искусством — и ошибаются те, которые думают, что люди созданы природою, — природа создана людьми. Коричневые туманы, висящие над улицами Лондона, созданы импрессионистами. Жизнь есть правда, искусство есть ложь. Но правда жизни груба и ненужна, ложь искусства восхищает, очаровывает. Она бесцельна и высока. Она управляет миром, как его истинная царица.
Звягин дочитал последний лист. Прошло несколько секунд молчания. Слушатели, солидные люди, красноречивые адвокаты, только что с таким оживлением и тонкой проницательностью говорившие о новом, важном назначении, теперь онемели. Слова Звягина показались им и чуждыми, и оскорбительными, и нелепыми. Одни чувствовали себя возмущенными, другим было просто досадно, а более добродушным — смешно. Остроносый адвокат сразу рассвирепел и ждал только обычного приглашения к прениям.
И он заговорил первый. Слова его не имели особенной связи, иногда казались даже неожиданно неподходящими, но зато из каждого явствовало, что адвокат истинно возмущен. В некоторых фразах даже звенела обида, что его, солидного и важного человека, оторвали от солидных и важных дел для литературы, которая оказалась такой вопиющей, сумасшедшей нелепостью. Желая выражаться картинно и быть изысканным, он принудил себя коротко похвалить статью самого Звягина, начал даже какой-то образ, сравнение чего-то с пролетающими облаками на небе, особенно синем после грозы, но спутался, не кончил, перескочил через облака — и неудержимо обрушился на Оскара Уайльда. Гнев его был слишком кипуч, чтобы продолжаться, и, действительно, скоро все слова истощились и между адвокатом и Оскаром Уайльдом порвались последние связующие нити.