Швейцар одного из сумрачных домов на Фуршдтатской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфектами, потом они поговорят малое время — и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим и потому терял много очень вероятных двугривенных, — утверждал упрямо, что тут другие причины.
— С чаю, да с конфект голых не очень тоже насидишь. Тоже и в другое место потянет.
— Эх, Федот Кузьмич, — возражал лакей. — Каких вы ужинов захотели! кто ужинать-то станет? Господа все важные, у них у каждого, по нашему времени, катар желудка, допустим. А с катаром этим теперь не то что ужин, а конфетку возьми, да и ту очисть.
— Ну, не одни бывают важные. Бывают и простецкие, из настоящих писателей. То-то голодны, должно быть, уходят, сердешные! А о чем они говорят-то?
— Так, ругаются больше. Слов, конечно, по своему образованию не говорят, а ругаются важно, да норовят все, знаете, пообиднее, изнутра хватить. Иной так и позеленеет весь и трясется. Ну, а то и не ругаются даже, а так, помалу языком поворочают — и будет. Тем и кончают.
— А и скучное их житье, Левон Тимофеич! Да… При чем же там, однако, дамы, Левон Тимофеич? Ведь и дамы, когда одна, когда две бывают?
— Шут их знает, при чем они! Писательницы тоже, что ли. А между прочим, говорить им много не позволяется. Чтобы, значит, сидели тихо. Одна это ездит, тупорыленькая такая, плотненькая, так она все за нашим генералом ухаживает. Заведут читать — ну, генерал, конечно, на диван и задремлют. Она сейчас ему шитую подушку под бочок сует и всякое ему внимание. Потому вообще ей лестно. А другая — ну та иначе, да и лицом похуже будет, бледная, худощавенькая. Писать ничего, слышно, не пишет.
— Она награждает хорошо, — задумчиво произнес швейцар. — Да и другая всегда двугривенный. И что бы генералу побольше дам звать! На них, голубушек, одна надежда!
Разговор этот происходил утром, а вечером швейцар Федот Кузьмич, пропуская мимо себя гостей в шинелях и пальто, толстых и поджарых, важных и «простых писателей», ждал, не мелькнет ли в дверях черная ротонда той худощавой дамы, которая «награждает хорошо».
В маленькой гостиной генерала между тем становилось тесно. Эта комната была предварительная, в ней не читали, а только собирались перед началом чтения. Низенькая мебель, лампа на овальном столе, альбомы, книги, цветы, то высокие и свежие, то искусственные и запыленные — отовсюду веяло достатком, но вместе с тем каким-то застарелым одиночеством, тем холодом и внешним, поверхностным порядком, за которым следят только лакеи пожилого холостяка. Паркет, нигде не покрытый ковром, блестел как зеркало или как лед, дорогие абажуры были неудобны, и резкий огонь бил прямо в глаза или бросал на лица неестественные, неприятные лучи сквозь зеленый и лиловый шелк.
Сам генерал Лукашевич был высокий, худой старик с седыми усами и узкой бородкой клином (щеки он брил), с немного колеблющейся быстрой походкой, всегда сосредоточенным, суровым лицом. Он отличался энергичностью и деятельностью. С незапамятных времен, еще будучи на службе, он имел интерес и пристрастие к литературе и сам время от времени писал какие-то статьи, которые где-то печатались и даже вызывали похвалы. Выйдя в отставку, совершенно неспособный к бездеятельности, он окончательно вошел в кружок солидных писателей, маститых критиков и, главное, пожилых адвокатов, которые, не удовлетворяясь известностью на своем поприще, все, более или менее, с той или другой стороны, причастны к литературе. Те, которые совсем ничего не писали, — слыли за прекрасных чтецов. И все вообще были пригодны и даже незаменимы для изящных и оживленных прений после реферата.
Общество, председателем которого считался генерал Лукашевич, существовало давно, имело свою историю и свои традиции. Членов было не очень много, и попасть в число их оказывалось не легко. Вероятно, если б не энергия генерала, который любил это дело и клал в него душу, общество бы распалось, потому что все члены имели свои собственные житейские дела, часто мешающие им и писать, и слушать что-нибудь, относящееся исключительно к литературе. Но генерал смотрел на дело твердо и серьезно — и все члены, веря ему, смотрели серьезно. И общество продолжало собираться в квартире председателя, раз в две недели. Читались самые изысканные рефераты — чаще, впрочем, принадлежащие писателям помоложе, которые были менее заняты посторонним и не так ленивы.
Тучный господин с совершенно седыми волосами, закинутыми назад, с большими черными бровями и одышкой слушал, наклонив голову набок, болтовню круглолицей, не очень молодой, румяной дамы-писательницы. Дамы допускались изредка, но как гостьи и с строжайшим выбором. Румяная писательница говорила быстро, с тем особенным, исключительно женским подчеркиванием звука «с», которое из другой комнаты делает речь похожей на змеиный свист. Собеседник отвечал ей коротко и немного рассеянно. Под глазами у него были мешки, делающие лицо неприятным. По воротничкам рубашки и по особого вида запонкам на рукавах всякий безошибочно угадал бы в нем адвоката из дорогих. Два малорослых, белобрысых, прекрасно одетых господина оживленно говорили у дверей. Прислонившись к притолке, стоял высокий молодой человек с небольшой лысиной. Он был гибок и походил в одно и то же время и на исполнительного чиновника особых поручений, и на провинциального танцора, зараженного байронизмом. Он, впрочем, оказывался поэтом из тех, которые по своему благоразумию и нежной аккуратности подают надежды самым важным, самым древним и нетерпимым старикам. Такие поэты всегда бывают обласканы, теплы и веселы, особливо если они еще переводят с китайского и японского. Ласткин именно переводил с китайского, не смущаясь даже тем, что не знал языка. Недавно изданная книжка его носила заглавие: «Песни небесной страны».