Так хочу я крикнуть, но сдерживаю себя, смотрю на нее, на профессора Лурье, губы мои пересохли. Она тоже смотрит на меня, в глазах ее как бы тень воспоминания, ассоциация какая-то, но вот все это погасло, она скользнула по моему лицу взглядом, отвернулась к врачам, и вот они уже пошли цепочкой, она впереди, маленькая, уверенная, походкой главнокомандующего.
— Как же так?! — кричу я ей вслед, и крик раскатывается и гремит на весь санаторий. Только никто его не слышит. Никто даже не оборачивается, потому что кричу я беззвучно. А перед самым отбоем ко мне подходит Стенин, садится прямо на постель, говорит, сцепляя сухие пальцы, давя астматический кашель:
— Я-то твою историю болезни прочитал всю. Особенно внимательно московский период. И старый диагноз Лурье я видел. Рад, что ты вел себя как мужчина, что ты не устроил ей истерику. Конечно, ты мог раскричаться, никто бы тебя не осудил... Ведь Лурье не виновата. Да, не виновата. Она прекрасный диагност, эти вопросы знает идеально, насколько это возможно. Но не больше. Виновата болезнь. Да, твоя болезнь. Потому что она похожа на тысячу других, казалось бы, абсолютно таких же заболеваний, у нее аналогичная симптоматика, ее развитие совпадает с сотней других случаев... Почти. Но есть что-то отличное, маленькие, почти неуловимые отклонения. Они накопляются с годами, и вот уже развитие идет не так, как в сотне других случаев. Четыре года назад тщательное сопоставление всех симптомов привело ее к выводу: коксит. А сейчас, за эти годы, болезнь видоизменилась незаметно и неожиданно, а с ней и диагноз. В девяноста девяти случаях она была бы права, в одном — нет. Такова медицина сегодня. И никто не виноват, что этот один пал на тебя. Понимаешь, твое тело, про которое все вроде бы известно, оказывается загадкой. Оно таит в себе нечто, такое, чего не могут открыть и нащупать врачи. Человек не похож на другого, он только схож с другим. То же самое и болезни. Я понимаю, тебе было бы гораздо легче обвинить Лурье: она во всем виновата, она ошиблась. Это — инстинктивное желание человека обвинить кого-то в своей беде... Эту извечную особенность человека часто использовали и в историческом масштабе; когда людям худо, находят виновных, и освобожденная энергия идет на ненависть. И тебе, возможно, еще когда-нибудь захочется найти виноватого, тебе будет больно, тяжело: и вот такой-то был невнимателен, или сестра о своем думала, или что еще... Постарайся не винить. Ты разберись для себя сначала. А то обвинишь впопыхах — и боль не уменьшится, да еще тяжелее станет. Но если уж уверился и знаешь, что прав, тогда гни свое до последнего...
Так он мне говорил, с долгими паузами, глуховато, астма в нем гудела, и он как бы прислушивался к чему-то в себе, к тому инструменту, что протяжно, расстроенно хрипел в глубине его.
Он часто приходил ко мне. Не знаю, почему он выбрал именно меня. Он пришел ко мне однажды и долго молчал, постукивая палкой по полу, потом посмотрел на меня остро и как-то диковато и сказал без голоса, почти шепотом:
— Собери все силы, браток, скверную весть я тебе принес. Не хочу тебе морочить голову, врать, в доме твоем московском горе. Умер отец...
Я плакал, он гладил меня по голове. Почему я плакал при нем, почему я не скинул его руку с моей головы? Ведь это было мое горе, а я терпеть не могу, когда меня жалеют.
Когда я перешел в десятый класс, он принес мне подарок. Не книги, не что-нибудь интеллектуальное, а набор крымских вин.
— Тебе это можно... немного, ведь ты уже взрослый, десятиклассник. Давай немножко выпьем.
Мы выпили, помолчали. Голова у меня чуть закружилась, блаженно, удивительно... Так не было еще никогда. Я посмотрел в окно: море было видно и слышно, я улыбнулся и прочитал, освобождаясь от стеснения, неподвижности, от болезни, взлетая вдруг вверх, туда, где только и есть вдохновение, а значит, погибель, счастье, я прочитал стихи любимого мною поэта, полузапретного в школе, упаднического Сергея Есенина:
Любимые! Ну, что ж, ну что ж!
Я видел вас и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
— Дурачок, — тихо сказал мне Григорий Акимыч Стенин.
— Это почему ж?
— А потому, что твоя гробовая дрожь — это дрянь, это ничто, пустота, гнилая, червивая пустота.
— А жизнь не пустота? А впрочем, у всякого своя жизнь. И вы мою не знаете и не поймете никогда. Моя — это сплошная пустота.
— Я твою не знаю, конечно, но я тоже знал пустоту. Каждый человек иногда знает... У каждого это по-своему. Ты еще маленький, ты дурачок, тебе больно, грустно, ты беспомощен, но у тебя еще кое-что есть...
— Это что же?
— У тебя есть будущее.
— Это у меня-то?
— Да, именно у тебя. У тебя есть будущее, вера, наивность, наконец. У тебя многое еще есть. И не будем меряться, кому ноша тяжелее. Оставим это штангистам, а только с этими гробовыми штучками кончай. Это пусть здоровые тешатся, с жиру. А тебе это ни к чему. Тебе надо иметь ясный ум.
— Ладно, я переменю репертуар. И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше! Не так ли?
— Если хочешь — так... Если б так не чувствовали себя люди хоть ненадолго, хоть на мгновение, жизнь потеряла б смысл.