Во что я верую - [7]

Шрифт
Интервал

Ни одна система цивилизации не была больше, чем наша, основана на очевидности свободы. В нашей семье свободу мы всосали ещё с колыбели. Отцами наших мыслей были марафонские гоплиты, опрокинувшие в море наемников великого Царя, и Сократ был облачен в тяжелые доспехи афинских пехотинцев; ими были бедуины в пустыне, где им слышались голоса, призывавшие их — и в том числе нашего праотца Авраама — устремиться в путь, сняться с насиженных мест. И едва воцарялся добытый оружием мир, как возникала необходимость покинуть Ур Халдейский, Харран, а позднее и сняться с насиженных мест в Египте. У истоков этого странного латинско-христианского сообщества, которое породило Европу, я обнаруживаю сельского труженика, раба, ставшего крестьянином на своём наделе, моего предка, вынужденного по утрам и вечерам определять, обхватив голову руками, свой дневной урок. Уже нет никого, кто мог бы повелевать им, и в этом причина его достоинства и тревоги. За несколько веков нам удалось превратить миллионы людей в хозяев своего промысла, в микропредпринимателей, в работников хозяйства, горестно сознающих убожество своей лачуги и своего клочка земли. И вот почему мы открыли дорогу всем свободам; мы вынудили себя быть главным — если не единственным — лицом, несущим за нас ответственность; мы стали самыми сильными, самыми богатыми, возможно — самыми разумными и наверняка самыми действенными, и вполне естественно, что именно в этом мире, целиком и полностью построенном на бурном высвобождении и распространении свободы, создались эти странные системы, отрицающие нагляднейший психологический опыт человека, знающего, с какой мучительной тревогой ему придется, стоя на распутье, вечно сталкиваться с необходимостью выбора, обрекая себя подчас на полное истощение. Вот и сейчас, занеся перо над бумагой, я знаю, что мне точно так же предстоит совершить выбор слов в попытке выразить возникающую мысль, стараясь убедить вас, мой читатель.

Нет ничего понятнее, чем искушение отрицать очевидность. Можно ли не хотеть отрицать стесняющее меня препятствие? Можно ли быть свободным от искушения отрицать очевидность свободы, которая гнездится во мне и охватывает меня? Не ГУЛАГ — родина философии, отрицающей свободу, а, почти естественно, то общество, для которого использование свободы есть простой хлеб насущный. Отрицание свободы, вполне естественно, возникает из её претворения в жизнь, связанного с такой мучительной тревогой. Отрицать свободу не значит поддаваться искушению, прельщающему раба. Как наркомания — один из способов бежать от ежесекундной обязанности создавать себя и распадаться, так и отрицание свободы творит ещё больше зла, чем обременительное приятие выпавшей на мою долю непрестанной обязанности самосозидания.

В одном из уголков памяти у меня хранится мучительное воспоминание, которое жжет меня ещё и сорок пять лет спустя. Оно — из времен моего учения в третьем классе[16] лицея в Меце. Его источник — неудачный разбор нескольких изречений Ларошфуко[17]. В тексте, право же, не было ничего примечательного, разбор был невыразительный и бесцветный. Мысль Ларошфуко, вся суть которой — злосчастный опыт ущемленного честолюбия, прослеживает самое низменное в жизни общества. С редким талантом выражения и беспощадной жестокостью он разбирает механизм Двора. В искусстве разобрать механизм честолюбия и расчета никому не сравняться с неудачливым политиком. Ни Макиавелли, ни Андре Зигфрид[18] ничего не добились для себя в той области, которую они так хорошо объяснили. Как бы то ни было, мной завладела мысль о полном отсутствии эстетической ценности у наших мыслей и деяний. Дело было в отрицании не свободы, а какой бы то ни было возможности по-настоящему бескорыстных действий, поступков, мыслей и деяний. Я дни и ночи боролся против этой безысходности. Ход моих рассуждений безжалостно приводил к одному и тому же выводу: я действую и мыслю только как эгоист, в полной зависимости от собственного «эго». Нельзя сказать, чтобы во мне утратилась сама основа моих действий; но значимость этих мыслей и действий оказалась запачканной. Совершенно достоверно, что эта мысль загнала меня в страшный тупик, в состояние, которое теперь назвали бы депрессивным. Я оказался, таким образом, запертым в самом себе, пленником собственного «я», своих хитроумных расчетов, застрявшим в моей прежней личности, неспособным на то, чтобы когда-либо вырваться вон из того «я», которое я ненавидел за то, что оно прочно держало меня в своей ловушке, ненавидел, потому что оно не собиралось отпускать меня на волю, надежды на которую мне неоткуда было ждать. Потребовалось по меньшей мере двадцать, а то и двадцать пять лет, пока я уверился в том, что обрел истинный выход из этого лабиринта. Под воздействием злополучного течения моих мыслей моему обращенному на себя взгляду каждодневно открывалось поистине неоспоримое присутствие во мне этого корня моих помыслов и деяний. Усилия, предпринятые мною во имя освобожденния, в конце концов приоткрыли передо мной в качестве какой-то его возможности некую внешнюю причинность, которой предстояло извлечь меня из пут того сомнения, в которое мечтания 14-летнего подростка погрузили самый корень моих помыслов и деяний. Одним словом, это было то самое computo


Еще от автора Пьер Шоню
Цивилизация классической Европы

Книга Пьера Шоню, историка школы «Анналов», всесторонне раскрывает цивилизацию Европы (включая и Россию) классической эпохи, 1630–1760 годов. Ученый рассматривает эту эпоху с двух точек зрения: с точки зрения демографии, бесстрастных законов, регулирующих жизнь огромных людских масс, и с точки зрения духовной истории, истории религии, искусства и мысли, формировавших сознание эпохи Предпросвещения.


Цивилизация Просвещения

Пьер Шоню, историк французской школы «Анналов», представляет уникальную в мировой культуре эпоху европейского Просвещения, рожденную из понятия прогресса (в сфере науки, технике, искусстве, общественных структур, философии) и приведшую к французской революции. Читатель увидит, как в эту эпоху повседневность питала дух творчества, открытий и философских размышлений и как, в свою очередь, высокие идеи претворялись на уровне обыденного сознания и мира материальных вещей. Автор показывает, что за великими событиями «большой» истории стоят не заметные ни на первый, ни на второй взгляд мелочи, играющие роль поистине пусковых механизмов исторического процесса.