Внутренний строй литературного произведения - [84]
Давно замечено, что с конца шестидесятых годов XIX века Островский подчеркнуто внимателен к российской «злобе дня». Вернувшись к современности после полосы работы над историческими хрониками, драматург напряженно фиксирует черты «нового времени», ловит воздух перемен – зримо-эффектных в столицах («На всякого мудреца довольно простоты») либо тихих, но исподволь рушащих основы быта «глубинки» («Горячее сердце»).
Комедия «Не было ни гроша…» в этом общем потоке явно стоит особняком. Вступительная ремарка к пьесе открывается фразой (обособленной в отдельный абзац): «Действие происходит лет 30 назад, на самом краю Москвы»[254].
Ремарка сразу отводит возможность установки на современность. Но и прошлое, которое декларируется ею, – прошлое особого рода. Перед зрителем не та безусловная история, которую в хрониках гарантируют вехи имен и известных событий («Дмитрий Самозванец и Шуйский», «Тушино»). В «Не было ни гроша…» происходящее почти лишено хронологической знаковости. Почти, поскольку некоторый ее оттенок лежит на авторском определении, сопровождающем Крутицкого: «отставной чиновник». Хотя и здесь значима не столько печать эпохи, когда, по словам героя, «все брали, торговля была, не суд, а торговля» [III, 398], сколько указание на социальный статус, выделяющий Крутицкого среди окружающих его мещан.
Не имеющий зримых исторических примет (единственная веха – «еще с француза») быт Замоскворечья протекает во времени, которое ради удобства стоило бы обозначить английским past continuous – прошедшее длящееся. Картины такого прошедшего фиксируют, как правило, не то, что подвержено переменам, а неизменно – устойчивое, «вечное».
Сказанное относится прежде всего к центральному персонажу пьесы – Михею Михеевичу Крутицкому. У Островского он задан не столько как личность, сформированная условиями социального быта (хотя обрисованы эти условия с пугающей точностью), но «как тип человеческих страстей – давних, извечных и, во всяком случае, долговременных в своей устойчивости»[255].
Сопряжения с Мольером при таком ракурсе изображения естественны, почти необходимы. Суть, однако, не в одном Мольере. Чтобы понять Крутицкого, нужно, расширив историко-литературный контекст, увидеть в герое Островского одно из звеньев в общем ряду художественных воплощений скупости.
Ряд этот – при широком многообразии оттенков – содержит две коренных разновидности. Одну представляет скупость, не заботящаяся о благопристойности, концентрированно-чистая, а потому тяготеющая к комедийному аспекту изображения. Другую, напротив, представляют личности – люди недюжинного ума и мощной воли.
Крутицкий, персонаж комедии, несомненно, входит в число первых. Он не предается, подобно героям Пушкина и Бальзака, размышлениям о тайнах человеческой души, не строит замыслов хитроумных финансовых операций. Трагедийно-грандиозное в замоскворецком быту теряет свойственную ему эффектность, «скукоживается». Крутицкий Островского просто копит. Но внутренний смысл стяжательства при смене масштаба только обнажается. Обнаруживается присущая скупости парадоксальность. Ее природа не в прагматике, очевидной, бьющей в глаза; скупцом руководит скрытая эстетика и сопутствующий ей кураж своеволия. «Пойми ты! – объясняет соседке Крутицкий. – Рубль я нажил, так всякая в нем копейка моя. Хочу – проживаю ее, хочу – любуюсь на нее» [III, 399].
Сумма нажитого при таком взгляде на вещи почти вторична (недаром в рассуждении фигурирует условное «рубль»). Количество отступает перед качеством; деньги явлены в своем коренном отличии от всего, что не есть деньги. Расточительство это – обличает самого себя Крутицкий. – «Ты думаешь, на чужие деньги! На чужие-то я его море выпил, а случалось, бывало, и на свои бутылочку купишь» [III, 398].
От этой баснословной «бутылочки» недалеко до того «графинчика», который в шкафу у Плюшкина тоже почти стал мифом. Впрочем, повторяю, дело не в сюжетных деталях. Важнее общая идеологическая направленность изображения. В этом плане воздействие Гоголя на Островского не менее значимо, чем его сопряжения с Мольером. Значимо хотя бы потому, что в отличие от безусловно комического Гарпагона Крутицкий в конечном итоге вовсе не смешон. Скорее страшен. Ужасен как воплощение того психологического предела, к которому стремится скупость. В пьесе Островского предел этот явлен вполне недвусмысленно. Его намечает история несостоявшейся поимки «жуликов». Напуганный разговорами о грабежах, старый скряга задумывает захватить грабителей с поличным. В качестве приманки он готов подставить им собственную жену. Михею даже жаль ее. Старик по-своему любит Аннушку. Но разгулявшаяся страсть вытесняет все «побочные» чувства. Вместе с торжеством всецелого ее господства совершается распад субстанции души. Герой Островского приближается к тому, что Гоголь обозначил гениальной формулой – «прореха на человечестве».
Однако– при идеологической общности изображения– его приемы (более того, его художественные принципы) у Гоголя и позднего Островского почти полярны.
Автор «Мертвых душ» хотя и говорит о той угрозе, что несет всем «бесчеловечная старость», строит рассказ о Плюшкине так, чтобы возвести стену, отделяющую героя от читателя.
Глава из книги "История русской литературы с древнейших времен до 1925 года". Д. П. Святополк-Мирский.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».