Внутренний строй литературного произведения - [75]
Дорога здесь не просто пыльная; – «пыль на ней такая черная». Из кабака выходят «пьяные-препьяные большие такие мужики». А хозяин лошаденки – «с толстой такою шеей и с мясистым, красным, как морковь, лицом» [VI, 47].
«Так», «такая», «такие» – описание пронизано лексическими знаками усиления. Чуть помеченная детская интонация через них передает повышенную яркость впечатления. По своей ударной силе происходящее во сне превосходит все, что герой видел наяву – и картины немыслимого быта мармеладовского семейства, и историю Дуни, представленную в письме матери. Эпизод убийства лошади – несомненно, одна из вершин всей первой части романа, ее подлинный нервный узел.
В этом плане имеет значение факт, стоящий за текстом. Он помогает понять: яркость изображения создается (разумеется, до какой-то степени) за счет авторской опоры на дополнительные источники эмоциональной энергии. В сюжете сна присутствует отражение двух поэтических произведений – фрагментов некрасовского «О погоде» и поэмы Виктора Гюго «Melancholia»[233]. Романное повествование, таким образом, подпитывается напряжением, присущим поэзии. Реминисценции, однако, в процессе изображения не отмечены. Автор по-своему даже отводит от мысли о художниках, «причастных» к эпизоду. Так, в соседствующих с ним размышлениях о повышенном жизнеподобии болезненных сновидений Достоевский упоминает Пушкина и Тургенева, но не Некрасова, которого многократно цитирует по другим поводам.
Умолчание закономерно. Точнее сказать – сущностно. Сон Раскольникова – в соответствии с общей художественной задачей – должен оставлять чувство некой первозданности. Картина – при всей ее чудовищности – являет собой, по Достоевскому, сгусток ужасов повседневности.
Совсем иного рода сон героя, помещенный в третьей части романа.
Происходящее здесь по-своему не менее страшно, чем зрелище убийства лошади. Но поражает в нем не «чрезвычайное сходство с действительностью; а, напротив того, фантасмагорич-ность, зыбкая смутность оживающего бреда.
Этот бред по природе своей вторичен (Раскольников пытается заново свершить уже содеянное). Вторичность же как акт сознания тесно соотносится с самим феноменом реминисцентности. На этот раз автор почти акцентирует заимствования. Прежде всего – из Пушкина. Налицо отсветы «Пиковой дамы», а также сна Григория из «Бориса Годунова»[234].
Наряду с этими легко узнаваемыми коллизиями в повествовании присутствуют и другие творческие соприкосновения [235]. Думается, в этом случае Достоевский сознательно намечает возможность многих применений. Интенция целенаправленна. Ее смысл помогает уяснить высказывание одного из современных литературоведов.
Введение «образов и ситуаций, восходящих одновременно к нескольким источникам, – пишет 3. Г. Минц, – одно из средств создания максимально многозначных текстов» [236].
В спектре такой многозначности существуют, однако, по-особому подчеркнутые моменты. По отношению к третьему сну такой момент связан с реминисценцией, до сих пор очень слабо замеченной. А между тем именно она дает возможность назвать «ключевое слово» микросюжета в целом. Мрачная поэзия третьего сна героя – поэзия традиционно романтическая.
В эпизоде воссоздается общий колорит пугающей баллады. Ее знак – лейтмотив месяца, непременного участника всех балладных приключений и чудес. (Луна, «которая, разумеется, уныла и бледна», фигурировала как романтический штамп еще в журнальной полемике 20-х годов)[237]. У Достоевского эта деталь прошивает весь сон, характерно меняясь по ходу развития сюжета.
В начале сна, когда происходящее еще не отграничивается от яви, луна – обычная примета вечернего пейзажа («Сумерки сгущались, полная луна светлела все ярче и ярче…» [VI, 212]. Восприятие света романтизируется, когда герой, преследующий загадочного мещанина, неожиданно узнает лестницу дома убитой: «Вон окно в первом этаже: грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет…» [VI, 213]. Квартира старухи целиком во власти месяца: «Вся комната была ярко облита лунным светом… Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окно» [VI, 213].
Обращает на себя внимание знаменательная подмена понятий: нейтральное слово «луна» уступает место фольклорному «месяц».
С подменой сопряжен первый фантастический сдвиг до событий, в мыслях героя. «Это от месяца такая тишина, – подумал Раскольников, – он, верно, теперь загадку загадывает [VI, 213]».
Странные эти слова, как мне кажется, перекликаются с художественным текстом, многое в них проясняющим. Это баллада Катенина «Убийца». Там месяц – единственный свидетель преступления – «не уставая» смотрит он на убийцу, томя его страхом и тоской. Герой в безумии зло говорит ему:
Слова эти были отмечены Пушкиным в статье, посвященной Катенину. Там же «Убийца» назван лучшей из его баллад. Думается, именно Пушкин мог навести Достоевского на эти стихи.
Произведение Катенина, вписывающееся в общий круг баллады возмездия («Ивиковы журавли» Шиллера-Жуковского, «Утопленник» Пушкина), близко Достоевскому идеей вечного суда совести самого преступника. Герой «Преступления и наказания» после убийства сразу попадает под власть этого суда, хотя и не признается себе в этом. Встреча с мещанином, произнесшим обвинительное: «Убивец», – заставляет его искать свидетелей преступления: Раскольников – в смятении: «И как он (мещанин. – И. А.) мог видеть– разве это возможно? <…>. Муха летала, она видела! Разве это возможно?» [VI, 210]. В фантастическом сне и совершается именно это невозможное. Проводники в мир зловещих чудес – мещанин, появившийся будто из-под земли, проснувшаяся муха, месяц, наводящий тишину.
Глава из книги "История русской литературы с древнейших времен до 1925 года". Д. П. Святополк-Мирский.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».