Внутренний строй литературного произведения - [37]
Лирический герой ждет «желанного мгновенья» встречи с грозным противником. Картину увенчивает вызов – гордый и самоубийственный:
Не это ли духовное состояние в стихотворении «В дни безграничных увлечений» определено словом «праздник смятенья»?
Итак, обращение к лирике 20-х годов показывает, что возможность такого рода «праздников» для Баратынского не фикция, а эмоциональная реальность, известная по опыту юности, но ко времени зрелости безусловно преодоленная. Показ характера и смысла этого преодоления составляет второй тематический пласт стихов о «превратном гении». Именно здесь тот поворот художественной мысли, в котором сказывается собственный путь развития поэта, попытавшегося выйти за пределы привычной ему элегической сферы. Опора для поворота в том, что общая для обоих произведений раздвоенность лирического «я» у Баратынского не ограничивается демоническим сюжетом. Его лирический герой неоднозначен изначально. Одна его грань – «безумец молодой» (с ним-то и контактирует «наперсник»). Но разрушительные порывы обуздывает полярная ипостась – «поэт» по преимуществу тот, чьи пристрастия (или, лучше сказать, – идеалы) несовместимы с миром дисгармонии.
О представлениях Баратынского о природе поэзии речь пойдет ниже. Пока же логика сопоставления возвращает нас к пушкинскому стихотворению, к наиболее ответственной его части – к финалу. Именно здесь, как ожидает читатель, должна быть обнаружена прямая реакция лирического «я» на уроки инфернального собеседника. Но ожидания (как это часто случается в творениях Пушкина) не оправдываются. Стихотворение «обрезано» на передаче смысла поучений тайного гостя. Ни согласия на его вызывающие проповеди, ни – тем более – опровержения автор не дает.
Эта знаменательная уклончивость обнаруживает себя в полной мере, если припомнить отзыв на стихотворение, содержащийся в письме Жуковского от 1 июня 1824 г. Он широко известен, но обычно внимание привлекает центральный его аспект – пророчество ожидающей Пушкина великой будущности. Нас же интересует именно мнение о стихотворении. Вот оно: «Обнимаю тебя за твоего Демона. К черту черта! Вот пока твой девиз. Ты создан попасть в боги – вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! Дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогревается надеждою за тебя. Прости, чертик, будь ангелом»[127].
Противостояние демонизму в этих словах гораздо сильнее (и, главное, определеннее), чем в стихотворении, давшем для них повод. Его подтекст – убежденность Жуковского в гармонической природе искусства. Именно поэтому, как будет сказано в следующем письме Жуковского в Михайловское (от 12 ноября 1824 г.), сама поэзия призвана оказать на душу изгнанника оздоравливаю-щее воздействие.
Пушкин, очевидно, имел в связи с этими размышлениями Жуковского чувства достаточно сложные. Во всяком случае, с бодрым восклицанием «К черту черта!» в пору Михайловского он вряд ли бы согласился. В черновой прозаической заметке «О стихотворении «Демон» также не дается сведений о реакции лирического «я» на уроки «гостя», но все же «пространство» ситуации там слегка расширено. «Сомнение» определяется здесь как «чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души». Заметку заканчивают слова о «печальном влиянии» духа отрицания «на нравственность нашего века» (VI, 233).
Сказанное в общем ясно: автор видит в стихотворении отражение победы демона (хотя бы частичной) и над отдельной душой, и над настроениями века в целом.
Баратынский десять лет спустя решает исход ситуации так, будто прямо следует завету Жуковского. Будто, поскольку биографически идет не от него, но разделяет систему воззрений, от Жуковского в принципе недалеких, – сферу русского шеллинги-анства.
Мне уже приходилось писать о том, что философские убеждения бывших любомудров отличались пафосом, гораздо более примирительным, чем идеи их духовного учителя[128]. Система Шеллинга представлялось русским шеллингианцам чертежом грандиозного здания гармонической вселенной. На его фундаменте развертывалась мистерия человеческой истории и искусства. Последнему отводилось роль по-особому ответственная.
Как писал С. Шевырев в первом, программном номере журнала «Московский вестник», «искусство приводит нас к одному всеобъемлющему чувству – к согласию с самим собой и со всем миром, нас окружающим».[129]
Утверждения такого рода мало соответствовали «отрицательной» тональности лирики Баратынского 20-х гг. И тем не менее на рубеже десятилетий его тяготение к шеллингианцам было внутренне закономерным. В их идеологическом комплексе ему виделся выход из тупика неотступных противоречий «существенности».
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.