», Георга прошиб холодный пот. Петрификация, положим, не совсем то же, что забвение, но даже и дураку понятно, что это вещь аналогичная. И соискатель, ясное дело, руководился не коллегиальными, а сугубо эгоистическими побуждениями. Теперь, когда тот выведал все что мог, Георгу оставалось лишь надеяться, что за оставшееся время — десерт еще не съеден и кофе не выпит — удастся хоть как-то восполнить причиненный ущерб. И если пять минут назад, поглощая суп и второе, он соловьем разливался, хвастаясь актуальностью своей темы, то теперь, вычерпывая ревеневое варенье, старался (по возможности незаметно) умалить ее значение. «Когда пишешь о забвении, — рассуждал Георг, — то неизбежно упираешься в память». Но про память, видишь ли, столько всего понаписано — он поначалу и сам хотел ею заниматься, да передумал, поменял тему, а теперь вот опять сомнения грызут — оказалось, что забвение, как тля на зеленом листе, на ней же, памяти, и паразитирует. Ни один мускул на лице коллеги не шевельнулся, и пришлось Георгу ужесточить аргументацию: всем бы хороша тема петрификации, не будь она так завязана на теме амортификации
[3]. «Петрификация — частный случай амортификации», — заявил он. Но амортификация — это ведь такая безвкусица и тягомотина. Еще, неровен час, засядешь за тему смерти или что-нибудь в этом духе, и прости-прощай научная карьера. Тема смерти, заявил Георг, устарела еще в конце пятидесятых. Все эти «тристаны», «смерти в риме»… сколько можно мусолить одно и то же, говорил Георг, подбирая со стенок своей розетки остатки варенья. «Разве что только лингвисты еще способны выудить что-то из смерти — всякие там вымершие Tempi, Tempora и Temporalien». Георг попытался скаламбурить, но соискатель не понял, да Георг уже и сам почувствовал, что перестарался. Стало мучительно стыдно, особенно когда визави бесцеремонно спросил, нельзя ли получить копию библиографии. С напускным спокойствием Георг ответил, что, разумеется, можно, но прежде нужно ее распечатать, а с этим как раз проблема — принтер сломан. А что за принтер? — не отставал соискатель. Этот вопрос поставил Георга в тупик: принтера у него отродясь не было, печатать приходилось на электрической саморегулируемой машинке — по сравнению с традиционными она являла собой последнее слово техники, но на фоне компьютера казалась негодной рухлядью. И если до сих пор коллега-соискатель со смиренной (даже, в некотором роде, туповатой) покорностью терпел его нервные разглагольствования, то теперь он раздражился — можно даже сказать, рассвирепел. Залпом хлебнул обжигающего кофе, обвинил Георга в сволочном карьеризме и заявил, что плевать он хотел на идиотское Георгово забывание. На идиотскую петрификацию — тоже, но это Георга уже не касается. Прицелился, ловко метнул стаканчик в пластмассовое ведро, стоявшее, между прочим, довольно далеко, и зашагал, не оглядываясь, прочь. После этого инцидента Георг долго не ходил в столовую. Хорошо, что сейчас он не в Берлине, а на шотландских просторах. Бергману можно рассказывать все как есть. Потому что Бергман — это не конкурент, а живой памятник, обширный очерк в «Гроуве» и, еще обширнее, — в «МПН». Опасения, что Бергман будет подавлять его своим величием и что единственный способ этому противостоять — добровольное самопожертвование, — рассеялись, сменившись ощущением, что все как раз наоборот: на фоне бергмановского величия ему, безымянному, гораздо легче быть собой. Ведь терять-то нечего. У Георга словно крылья выросли: войдя в повествовательный раж, он буквально бомбардировал Бергмана сведениями о забвении, почерпнутыми из книг и консультаций с профессором, а под конец процитировал не без гордости, словно свое личное достижение, придуманную профессором формулу: «Не Мнемозина, а Лета!» В ответ на это Бергман, который всю дорогу молчал, внезапно вскинул руки и стал, как давеча, загребать ими в воздухе. Георг, из соображений приличия, примолк, хотя охотно поделился бы всем, что знал о Лете и Мнемозине, благо соответствующие статьи в «Словаре греческой и римской мифологии» были досконально изучены. Но Бергман был занят исключительно движением собственных рук, и Георг стал опасаться, что присутствие постороннего может оказаться композитору в тягость. Впрочем, Бергман, похоже, и не замечал его присутствия. Он размахивал руками, временами исторгая шипящие и свистящие звуки, и наконец отбил в воздухе некий чрезвычайно форсированный и, должно быть, крайне сложный такт. При этом не раз сбивался и начинал все сначала, отмахивая и высвистывая все новые и новые вариации. И вдруг Георг сообразил, что это не отмашка, а взмахи дирижерской палочки. Бергман дирижирует музыкой, которой пока не существует, — музыкой, которая в эти минуты рождается у него в голове. Иными словами: Бергман творит. А он, Георг, — свидетель творческого процесса. Георг пытался успокоиться, смиряя вскипавшее в глубине души раздражение: ведь не затем же тащился он в эту Шотландию, чтобы плестись, таким, с позволения сказать, безмолвным статистом, вслед за композитором, который знай себе сочиняет. Их передвижение трудно было назвать ходьбой: Бергман то и дело застывал на одном месте — видно, какой-то особо замысловатый пассаж требовал полной сосредоточенности. Вот и сейчас он в очередной раз замер и, выбивая рукой такт и ритмически шипя, заглянул Георгу прямо в глаза. Он буквально сверлил его взглядом, желая, видимо, что-то услышать. Бергману нужен комментарий. Но как откомментировать шип и отмашку? Георг с трудом отличает трехдольный такт от четырехдольного. Что он понимает в сложных размерах, которые отбивает и высвистывает Бергман? Композитор смотрел, не отводя глаз, с торжествующей миной, словно ожидая немедленного одобрения. А Георг не мог выдавить из себя ни единого слова. Он попытался было улыбнуться, но вышла жалкая гримаса, и тогда он вконец смутился, покраснел до ушей и покрылся испариной. Бергман буравил его взглядом, шипел и махал руками, покуда Георг, окончательно обессилев, не промямлил: «Это ваше новое сочинение?» Вместо ответа композитор медленно повернулся, двинулся вперед, небрежно взмахнул напоследок руками и, засовывая их в карманы, изрек: «Не Лета, а Пирифлегетон!» К счастью, в этот момент они уже стояли перед дверью, и отвечать было не обязательно. Георг не знал, что такое Пирифлегетон. Вот был бы здесь словарь Хунгера — можно было бы оперативно навести справку. Едва они переступили порог дома, как навстречу вышел Бруно, очевидно, умевший проникать на остров каким-то своим особым путем. Господин Бергман ждет в гостиной, сказал Бруно, проводив Георга до комнаты. Просьба не задерживаться. Георг не стал разбирать рюкзак, сполоснул руки и ринулся в гостиную, но там, как оказалось, никто его не ждал. Гостиная была пуста. Усевшись в кресло, Георг увидел лежащие на соседнем круглом столике концертные программки, фотоальбом и журнал под названием «The Gardener». По программкам можно было составить полное представление о том, в каких городах Европы, США и Японии будет в ближайшее время исполняться музыка Бергмана. Здесь даже фигурировал фестиваль в калифорнийском Сан-Диего, где несколько недель подряд играли его одного. И впрямь — Брамс, подумал Георг, — Бетховен. Он специально вызвал в себе эту мысль, пытаясь подавить раздражение, связанное с тем, что Бергман, забыв о госте, преспокойно занялся своими делами. Вот, значит, как надо себя вести, чтобы считаться Брамсом и Бетховеном. Но ведь Бергман поступает так не ради себя, а ради Музыки. Мысль о том, что эгоизм большого художника — это не эгоизм частного лица, а эгоизм Искусства (оно, так сказать, требует жертв), была утешительна. Но чем дольше он ждал, тем более она казалась сомнительной, и минут через двадцать Георг вновь почувствовал недовольство. В альбоме были собраны снимки итальянца Тацио Секкьяроли, родоначальника всех папарацци. Георг узнал Софи Лорен и Марчелло Мастрояни (на крыше римского доходного дома: она в фартуке домохозяйки, он в костюмчике рекламного агента), узнал Аву Гарднер на Пьяцца ди Спанья и турецкую танцовщицу Айше Нана — полуголую, в каком-то заведении в квартале Трастевере. А потом — увидел Клинта Иствуда. Верхом на жеребце, в пончо, с сигарой в зубах. В одной руке поводья, в другой винчестер. Спокойным, но пристальным взором глядел Иствуд в неведомую даль. Он глядел в бесконечность. И конечно не видел унылого пейзажа у себя за спиной, который был прекрасно виден зрителю: выезд на автостраду, желтовато-серые каменные стены, чахлые кустики, одинокие деревца — типичная городская окраина. Снимок, сделанный на задворках Рима близ киностудии «Чинечитта», был призван очаровать поклонников Иствуда. Георг очаровался. Он не пропустил ни одного фильма с участием великого актера, многажды смотрел «За пригоршню долларов», и одна сцена навсегда запечатлелась в его памяти: на ковбоя бросается науськанный врагами волкодав, герой защищается яростным плевком — табачная жвачка влепляется твари прямо в глаз, волкодав, поджав хвост, с визгом улепетывает. Но ковбой на этом снимке — это совсем не тот ковбой, которому обратить врага в бегство — раз плюнуть. У этого ковбоя нет ни врагов ни друзей. Он, бедный, сам, как пес приблудный. Пес посреди автострады. На следующей странице были изображены выходящие из ресторана трое мужчин, одетые в летние одежды свободного покроя. Фотография, сделанная, судя по подписи, на Капри, запечатлела сцену выхода из ресторана «Де Марио» греческого судовладельца Аристотелиса Онассиса в сопровождении двух неизвестных. Георг лишь мельком глянул на этот снимок, характерный образчик стиля папарацци, и перелистнул было страницу, но тут его осенило. Вернувшись обратно, он убедился, что замыкающий процессию мужчина ему знаком. Это Бруно. На снимке он выглядел, конечно, помоложе (пятнадцать лет прошло), но этот почти квадратный череп и обрамленную коротко стриженым венчиком волос лысину ни с чем не спутаешь. Раньше Бруно был постройнее, но разве что самую малость — он и сейчас в потрясающей форме, настоящий атлет; нисколько не раздобрел, просто стал чуть плотнее. И еще — обзавелся отсутствующим на снимке шрамом, рассекающим бровь над правым глазом и придающим ему вид римского легионера, знающего толк в техниках рукопашного боя. Георг ликовал. Надо же, как ему удалось опознать неизвестного. А Бруно-то каков! Отныне он будет смотреть на него другими глазами. Ведь Онассис принадлежал к числу богатейших людей мира, был женат на вдове Кеннеди. Не говоря уже о Марии Каллас. И с этим человеком Бруно ходил в ресторан! Отложив альбом в сторону, Георг вспомнил, что ничего не ел с самого Глазго. В доме стояла гробовая тишина. Бергман, наверное, трудится. Записывает все то, что сочинил по дороге. Георг почувствовал желание тоже что-нибудь записать. С тех пор как он занялся сочинительством, небольшой блокнотик в осьмушку листа был при нем неотлучно. Поэзия — умение поймать мгновение, поэт должен быть готов к этому всегда. Но это не так-то просто: Георг по опыту знал, что испытать внезапное озарение он способен, но записать удачную мысль никогда не успевает: только выхватишь блокнот, а ее и след простыл. Потянуться за блокнотом — верное средство прогнать вдохновение. Если не тянуться за блокнотом, то оно никуда не денется. Но отказаться от привычки носить с собой блокнот было выше его сил: на всякий случай, думал он, вдруг понадобится… Сейчас рука сама потянулась за блокнотиком. Не то чтобы его посетила вдруг какая-то особенно удачная мысль — просто хотелось ощутить себя человеком искусства, который хоть чего-нибудь да стоит. А так он испытывал лишь голод, одиночество и острое, как никогда, чувство собственной ненужности. Но вместо блокнота в руках оказался «Gardener». Журнал пестрел видами садов и примыкающих к ним вилл, бассейнов, теннисных кортов и конюшен. Тем, кого волнует, как выращивать шпинат, культивировать капустные грядки и готовить яблочный мусс, не стоит читать подобные журналы. В «Gardener» не было ни слова о яблочном муссе. Об этом писал журнальчик, который регулярно читала его мама. Он назывался «Садовод-любитель», был, собственно говоря, приложением к местной газетенке и выходил раз в пару месяцев. Однажды мама решила поучаствовать в одном из регулярно проводившихся «Садоводом» конкурсов: «У кого же из наших читателей самое красивое растение в кадке?» — вопрошал «Садовод». Победителям были обещаны денежные премии (триста, двести и сто марок) и дюжина «наборов универсальных удобрений» в придачу. В родительском доме было полным-полно растений в кадках, если верить маме — одно другого прекраснее. В конце концов она выбрала фуксию, хотя еще у нее рос один олеандр, в котором она тоже души не чаяла. Отец сфотографировал фуксию и напечатал снимок в формате почтовой открытки, а мама послала его в редакцию и в одном из очередных выпусков прочла, что почти на всех присланных снимках (девяносто процентов) изображены фуксии и олеандры и что большинство фотографий свидетельствуют о выдающихся достижениях в области кадочного садоводства. Награды маме, конечно, не досталось, хотя первую премию получила чья-то фуксия, а вторую — олеандр, да и фуксия-победительница, судя по фотографии, была как две капли воды похожа на сфотографированную отцом, даже кадка была точно такая же. О кадочном садоводстве в «Gardener» тоже не было ни слова. Веса в нем было до килограмма, обложка сияла как зеркало, на ощупь напоминая глянцевитый лист фикуса, а наугад открытая статья повествовала о мхах. Автор статьи, человек по имени Бёртон Филиппc, происходил из Лос-Анджелеса и являлся философом мха, создателем книги «The Mossy Way». Георг узнал, что основная часть адептов этого учения сосредоточена в Калифорнии, где до сих пор не изгладилась память о средневековых японских дзэн-буддистах, что разводили мох в своих храмовых садах. Монахи ценили мох за его спокойствие, серьезность и невзыскательность, а главное — за отсутствие корней. Достижение состояния неукорененности — одна из целей дзэн-буддистского жизнестроительства, и мох служил здесь примером для подражания. Но отсутствие корней ни в коем случае нельзя путать с неустойчивостью, развивал свою мысль Бёртон Филиппc: мох — это организм, который, хоть и не образует корневой системы, но зато обладает тончайшими щупальцеобразными ризоидами. С помощью этих волосков лишенный корней мох создает себе опору, подчас на удивление надежную. В Шотландии Георг уже успел налюбоваться мхами — если у философии «The Mossy Way» и есть последователи, то это шотландцы. Вряд ли они, конечно, отдают себе отчет в том, что идут «путем мха», книги американца здесь никто, небось, и в глаза не видел. В родительском садике мхи росли в изобилии, несмотря на то, что мама питала к ним такую же нежность, какую она питала к паутине, крапиве и улиткам. А вот в Калифорнии со мхами не борются, мхи культивируют. Тому, у кого в палисаднике растет мох, завидуют соседи. В садах большинства калифорнийских жителей — зеленые лужайки, в которых, как утверждалось в статье, есть что-то лубочное. Мох же, напротив, скромен и традиционен, вызывает ассоциации с Оксфордом и принцем Чарльзом, поэтому всем владельцам «старинных поместий» (интересно, что это означает в Калифорнии?) мистер Филиппc рекомендовал заняться его разведением. Но будет ли мох нормально развиваться в калифорнийских садах? — задумался Георг. На родных эмсских болотах мох рос прекрасно, что не удивительно, ибо на Эмсе круглый год холодно, сыро и пасмурно. Тамошние температурные и световые показатели соответствовали климату картофельного погреба в родительском доме. Но в садах Калифорнии нежатся на солнышке ящерицы, а ящериц на фоне мха Георгу было не представить. Однако автор статьи настаивал, что мох есть в любой климатической зоне, и некий калифорнийский сад служил тому примером. Это, по выражению Бёртона Филиппса, «одно из авторитетнейших частных владений Америки». Хозяева сада, супруги Фред и Эрнеста Ролстоны, происходили из Филадельфии, разбогатели, занявшись компьютерным бизнесом, и, испытав сильнейшее влияние Киото, стали убежденными сторонниками «мшистого пути». Бывшие газоны были засажены мхом, дорожки замшели, даже деревянная крыша позеленела. Впрочем, по фотографии ведь не поймешь, мох это или зеленая краска. Уникальное хобби Ролстонов — разведение мха на корнях и комлях деревьев — соответствовало духу эстетики бонсай и подчеркивалось в статье особым образом. Тут же помещалась фотография: запечатленный на ней пожилой мистер (в темно-коричневом вельветовом костюме и с галстуком), кажется, обрабатывал мох в своем садике. Проделывал он это не граблями, а чем-то вроде просяной метелки, что придавало всей этой сценке нечто очень киотское и дзэн-буддистское. Подметающий мох мистер Ролстон пришелся Георгу по душе, ролстоновский «путь мха» — это стиль. Томительное ожидание в гостиной — тоже стиль. Стиль Бергмана и стиль Георга. Стиль Бергмана — в изяществе, с которым он заставляет себя ждать. А стиль Георга — в терпении, с которым он ждет у моря погоды. Но ничего не поделаешь, придется потерпеть. Перелистывая «Gardener», Георг обнаружил, что в журнале обсуждается не только моховодство, но и «Beautiful Homes», и даже почти не удивился, когда наткнулся на щедро иллюстрированный репортаж о вилле Бергмана в Сан-Вито-Ло-Капо. Дом и прилегающие к нему постройки выдержаны в средиземноморском стиле. Выкрашенный в тон «earthy-peachy» (судя по фотографиям — нечто среднее между светло-коричневым и песочным), дом окружен террасами и увенчан башней, именуемой «башней Маэстро». Сад обнесен каменной стеной красновато-бурого оттенка. Среди растений имеются, например, такие, как Aristolochia gigantea (собственноручно вывезенная композитором из Панамы), Melianthus maior и Verbesina turbacensis. В общем и целом, писал репортер, в саду преобладают оттенки синевато-серебристо-розовых тонов, и только сумрачные, устремленные ввысь кипарисовики Лавсона выпадают из общей гаммы. Уникальная особенность сада, продолжал автор статьи, это произрастающее в самых разных его уголках Barbara-Tinguy-Oregano