Толстой и Достоевский. Противостояние - [19]
Мэтью Арнольд назвал «Мадам Бовари» «книгой о застывших чувствах». Он писал, что в ней «нет ни одного персонажа, радовавшего бы нас или утешавшего…» По его словам, причина может скрываться в отношении Флобера к Эмме: «Он жесток, и это — жестокость застывших чувств… он преследует ее беспощадно и безостановочно, словно злонамеренно». Это написано в противовес жизненной и человечной «Анне Карениной». Но возникает вопрос, понимал ли Арнольд в полной мере, почему Флобер изводил Эмму Бовари с такой жестокостью? Флобера оскорбляла отнюдь не ее мораль, а скорее — ее достойные жалости попытки жить фантазиями. Губя Эмму, Флобер сводил счеты с той частью своего гения, которая бунтовала против реализма, против иссушающей теории о том, что романист — лишь обычный хроникер эмпирического мира, лишь фотообъектив, с бесстрастной тщательностью фиксирующий реальную действительность.
Даже Генри Джеймс, страстный поклонник «Мадам Бовари», чувствовал, что совершенству романа чего-то радикально недостает. Пытаясь объяснить «металличность»[40] книги (в эссе о Тургеневе Джеймс применил этот эпитет к творчеству Флобера в целом), он предположил, что Эмма, «несмотря на природу ее сознания и на то, что ее рефлексии в немалой степени близки рефлексиям ее создателя, — история слишком мелкая». Джеймс, может, и прав, хотя Бодлер, говоря о романе, назвал его героиню «истинно великой женщиной». Но, в строгом смысле, иррелевантны обе точки зрения. Аксиома реализма состоит в том, что внутреннее величие темы произведения почти никак не связано с достоинствами исполнения. Его догма, как написал Валери в эссе «Искушение (святого) Флобера», — это «внимание к банальному».
Писатели-натуралисты чуть ли не жили в научных библиотеках, музеях, на лекциях по археологии и статистике. «Мы требуем фактов», — вторили они диккенсовскому школьному директору из «Тяжелых времен». Многие из них были буквально врагами художественной литературы. «Мадам Бовари» вышла с подзаголовком «Провинциальные нравы». Это было в духе знаменитого бальзаковского разделения «Человеческой комедии» на сцены из парижской, провинциальной и армейской жизни. Но тон изменился: за флоберовской фразой лежит упорное желание сразиться с социологами и историками на их территории и превратить роман в монографию, подробно конспектирующую реальность. Это желание ясно проявляется в самой структуре стиля. Как отмечает Сартр, фраза Флобера «окружает объект, захватывает его, не дает двинуться и ломает ему хребет… Предопределенность натуралистического романа разрушает жизнь, она человеческое действие превращает в однолинейные механизмы»[41].
Если бы это высказывание всецело было истинным, «Мадам Бовари» не считалась бы гениальной книгой, каковой она, со всей очевидностью, является. Но оно достаточно справедливо, чтобы показать существование в литературе области, к которой этот роман, в конечном счете, не принадлежит, и объяснить, почему флоберовская трактовка темы не дотягивает до толстовской. Более того — поскольку Флобер относился к себе с весьма жесткой критичностью и не обладал даром самообмана, который не дает писателям рангом пониже впасть в отчаяние, «Мадам Бовари» предоставляет уникальную возможность увидеть ограничения европейского романа. «Эта книга рисует посредственность», — говорил Генри Джеймс. Но разве «посредственность» — не именно то королевство, границы которого очертили Дефо и Филдинг для своих последователей? И разве не весьма поучительно, что, стоило Флоберу отойти от «посредственности», ему — в «Трех повестях», «Саламбо», «Искушении святого Антония» — пришлось искать пристанище у святых из золотых легенд и у завывающих демонов иррационализма?
Но неудачу «Мадам Бовари» («неудача» здесь — понятие дерзкое и относительное) нельзя объяснить с позиций арнольдовской разницы между произведением искусства и куском жизни. В «Анне Карениной» нет никаких «кусков жизни» со всеми нотками гниения и препарирования, которые несут в себе эти два слова. Мы находим там саму жизнь во всей ее полноте и славе, которые передать может лишь произведение искусства. Более того, открытие этой жизни происходит из технического мастерства, из обдуманного и контролируемого освобождения поэтических форм.
II
Несмотря на некоторую ошибочность, замечания Арнольда имеют важное историческое значение. Они выразили общее мнение его европейских современников — в частности, виконта де Вогюэ, — которые первыми открыли русский роман французским и английским читателям, признав, что в русских авторах есть определенная свежесть и сила изобретательности. Но в их осторожном восхищении проглядывала мысль, которая и инспирировала эссе Арнольда, — мысль о том, что европейская проза — продукт постижимого разумом, узнаваемого искусства, а такие книги, как «Война и мир» — это таинственные творения природного гения и стихийной жизненной энергии. В своей самой примитивной форме эта концепция проявилась в нападках Бурже[42] на русскую литературу, а в более утонченном виде — вдохновила блестящие, хоть и неровные наблюдения Андре Жида в его работе о Достоевском. Для европейской критики в этой теории не было ничего нового, а лишь очередная версия традиционной защиты устоявшегося и классического от того, что не вписывалось в господствующие нормы. Попытки Арнольда рассматривать «Анну Каренину» в пределах викторианской критики, противопоставляя ее жизненную энергию эстетической утонченности Флобера, можно сравнить с попытками критиков-неоклассицистов определить границу между «природным величием Шекспира» и упорядоченным, как они полагали, каноническим совершенством Расина.
Статья украинского писателя Майка Йогансена, написанная им на русском языке, и опубликованная 7 ноября 1925 года в харьковской газете «Коммунист».
«Наука, несмотря на свою молодость, уже изменила наш мир: она спасла более миллиарда человек от голода и смертельных болезней, освободила миллионы от оков неведения и предрассудков и способствовала демократической революции, которая принесла политические свободы трети человечества. И это только начало. Научный подход к пониманию природы и нашего места в ней — этот обманчиво простой процесс системной проверки своих гипотез экспериментами — открыл нам бесконечные горизонты для исследований. Нет предела знаниям и могуществу, которого мы, к счастью или несчастью, можем достичь. И все же мало кто понимает науку, а многие боятся ее невероятной силы.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
Бродский и Ахматова — знаковые имена в истории русской поэзии. В нобелевской лекции Бродский назвал Ахматову одним из «источников света», которому он обязан своей поэтической судьбой. Встречи с Ахматовой и ее стихами связывали Бродского с поэтической традицией Серебряного века. Автор рассматривает в своей книге эпизоды жизни и творчества двух поэтов, показывая глубинную взаимосвязь между двумя поэтическими системами. Жизненные события причудливо преломляются сквозь призму поэтических строк, становясь фактами уже не просто биографии, а литературной биографии — и некоторые особенности ахматовского поэтического языка хорошо слышны в стихах Бродского.
«Все мои работы на самом деле основаны на впечатлениях детства», – признавался знаменитый шведский режиссер Ингмар Бергман. Обладатель трех «Оскаров», призов Венецианского, Каннского и Берлинского кинофестивалей, – он через творчество изживал «демонов» своего детства – ревность и подозрительность, страх и тоску родительского дома, полного подавленных желаний. Театр и кино подарили возможность перевоплощения, быстрой смены масок, ухода в магический мир фантазии: может ли такая игра излечить художника? «Шепоты и крики моей жизни», в оригинале – «Латерна Магика» – это откровенное автобиографическое эссе, в котором воспоминания о почти шестидесяти годах активного творчества в кино и театре переплетены с рассуждениями о природе человеческих отношений, искусства и веры; это закулисье страстей и поисков, сомнений, разочарований, любви и предательства.