— Вика… Нельзя, нельзя! — повысил голос Петр Ильич. — Как жить на свете, если видишь и слышишь только себя, девочка? Да, да, конечно, если бы ты была чужая… Но я был в ответе за каждый твой шаг. А сам я сделал в жизни столько ошибок. Я думаю… Я просто не знал, как тебя уберечь…
Чем больше он чувствовал в себе отсутствие нерассуждающей правды, тем громче говорил, будто стараясь заглушить тихий говорок совести. Но даже повысив голос, что было ему так несвойственно, он не мог не отчитаться тут же перед самим собой, что как бы спекулирует своим несчастьем. Острая боль от разрыва с Викиной матерью не могла сохраниться во всей своей свежести. Но обращаться к пройденной боли сделалось как бы его привычкой. А он заметил это в первый раз.
Петр Ильич слышал сам беспомощность своих слов и доводов, чувствовал, как чудовищно его недоверие к дочери.
И не то было важно, отчего и когда оно, это недоверие, возникло, а то, что его обезображенная душа разучилась безоговорочно доверяться даже самому родному человеку.
Лицо Вики выразило сперва удивленное недоумение, потом — насмешку. И вдруг задрожало. Глаза расширились. Вот-вот нальются слезами, станет легче, как становится легче, когда, скопившись, хлынет наконец дождь.
Она не заплакала.
7
Еще минута, и поезд увезет Вику. Вместе с ней он увезет тревоги Петра Ильича. Петр Ильич останется на перроне один, без Вики. И без тревог.
Он стоит на перроне и смотрит сквозь отворенное окно вагона в глаза дочери, пытаясь запомнить каждую ее черту — и эти выбившиеся из-под косынки волосы, и светлый Викин взгляд из-под бровей.
Лицо плывет, плывет…
И уж вовсе нет Вики. Вот только волосы, по ходу ветра, назад, в его сторону… И рука, как будто к нему протянувшаяся. В руке — платок; она сорвала его с головы. Платок летит назад, к Петру Ильичу.
Петр Ильич оглядывается.
На перроне, за его плечами, — Лихтэн-Соколя. Опустил голову и держит подхваченный на лету платок, который ему кинула Вика.
8
Петр Ильич пересек привокзальную площадь, оглянулся, вошел в какой-то старый двор. И присел на обвалившуюся ограду…
Двор был типичный таллинский. (Он любил такие дворы.) Булыжник. Чахлая травка.
Самое тяжкое для меня — это когда я знаю, что взял и как бы сам накликал ее — свою беду. Тогда я оглядываюсь — с чего она началась? Но не только нельзя ничего повернуть назад, а как бы даже и вспомнить невозможно, когда именно ты сделал первую ошибку.
Если все ладится, — можно и одному. Я люблю себя. Я становлюсь зрячим. Я говорю себе в такие минуты: «Жить! Жить!.. Я еще не отжил свое… Не отработал. Не отлюбил».
Но если горе, лихо, беда или чувство раскаяния, — с ними вместе приходит и одиночество.
Как цирковой актер во время прыжка, я будто пробуравил головой папиросную бумагу, натянутую на обруч. И пролетел сквозь нее. В одиночество.
Еще совсем недавно была во мне радость. Вот-вот она вырвется из моих глаз, и я увижу все с той особенной пристальностью, с той догадкой счастья, которые приходят, когда мы переполнены довольством, равновесием, покоем.
Я люблю Вику. Вот в том-то и беда, что я люблю свою дочь. Разумеется, я не ходил все время рядом с этой привязанностью. Но она была тут. Стояла по другую сторону обруча.
Старость?
У меня дочь.
Смерть?
У меня есть дочь.
У меня есть дочь, даже если я ослепну, оглохну, стану беспомощным.
Но вот она, моя дочь, уже не стоит по ту сторону обруча…
Разве ты не знал, что грех ожидать чего-нибудь от детей? Дети — они для того на земле, чтобы все отдавать им. Вот для чего на земле дети…
1
На ковре в номере, рядом с обрывками газеты, лежали те самые мягкие туфли, которые Петр Ильич купил Вике накануне ее приезда. Они валялись брошенные, ненужные так же, как и его дурацкое представление о дочери-ребенке.
В кувшине по-прежнему стояли цветы, которые прислал ей трубач. Вода пожелтела.
Петр Ильич боялся голоса вещей. Боялся той первой минуты, когда, распахнув двери, возвратится один в их общую комнату. (Если в нем еще и сохранилось что-то от детства, так это поэтическое и бессознательное понятие об одушевленности окружающего нас мира.)
Но на этот раз вещи молчали.
— Скучно без дочки? — тихо спросила горничная. — У вас можно убрать?
— Да, да… Разумеется. Извините, я не слыхал, как вы вошли.
— Я стучала. Вы не ответили.
Горничная поставила пылесос на ковер и, ступая уверенно и бесшумно, унесла куда-то графин (выбросила цветы, как будто бы договорилась об этом с Петром Ильичом).
— А туфли как? — улыбаясь, спросила старуха. — В шкаф или в чемодан?
— Разрешите подарить их вам.
— Нет, нет… Они нужны вашей дочери.
— Не нужны… Она выросла. Они ей малы. Я забыл, что дочки растут.
— Спасибо… Ваша коллегии уже два раза поднималась наверх… Просила прибрать до того, как вы… как с вокзала…
— Петр Ильич, можно?
Зина робко открыла дверь, как будто входя к тяжелобольному, просунула в щель голову. Выражение ее лица говорило о том, что она понимает, она понимает…
Подняла глаза и встретилась с насмешливым взглядом его смеющихся глаз.
— Вольно, Зина!.. Ну? Как спалось?
Ответа он не дождался. Она смотрела на него в упор — удивленно и пристально.