Спор о Белинском. Ответ критикам - [26]
И если П. Н. Сакулин насмешливо утверждает, что я не нашел в Белинском «действенной души, а так, какую-то студенистую массу, которая то расширяется, то сжимается, принимает разнообразные формы», то против такого определения (впрочем, не моего, а именно г. Сакулина) не всегда протестовал бы и сам Белинский, который даже сходное выражение о себе употребил: «Изредка довольно сильная, но чаще расплывающаяся натура» (Письма, II, 347).
Те признаки «психологической самостоятельности» Белинского, которые я назвал несколькими строками выше, были перечислены мною и в моем силуэте; оттого неправилен упрек г. Ч. В-ского, будто я «не попытался даже определить, в чем же она состояла», – не говоря уже о том, что ведь весь мой очерк, вся моя характеристика Белинского и является посильным ответом на этом вопрос.
Так как мой этюд явился для второй статьи П. Н. Сакулина «Психология Белинского», как он сам говорит, только «поводом» и эта статья в основной своей части по существу вполне самостоятельна и сохраняет все свои права, даже и не как возражение мне, то я и не обязан следить за тем, насколько верно изображает почтенный автор психическую жизнь Белинского, насколько точно рисует он ее «тип». Сам П. Н. Сакулин утверждает, что другие оппоненты уже сделали мне «немало ценных фактических возражений»; он же, со своей стороны, хотел бы сосредоточиться «главным образом на личности Белинского, на его психологии», так как это-де «имеет первенствующее значение в возникшей полемике». Эта психология для г. Сакулина – «большая посылка», обусловливающая все построение моего силуэта, все главное в моей характеристике Белинского. В свою очередь, в том умозаключении, которое строит П. Н. Сакулин для характеристики моего силуэта, т. е. моего понимания психологии Белинского, большою посылкой является, как я уже показал… большое недоразумение. Оно состоит в неверной мысли моего оппонента, будто я отказываю Белинскому в психологической самостоятельности, в самодовлеющей душевной личности. Вот почему, выяснив, что здесь – именно недоразумение, что у меня в силуэте всеми буквами о существовании в Белинском психологической самостоятельности напечатано, я имею право отвечать только на те фактические опровержения, которые, по словам П. Н. Сакулина, предъявили мне другие рецензенты, и только на те, фактические тоже, указания, которые в своей работе сделал мне сам г. Сакулин. Этим, повторяю, ограничиваются мои обязанности по отношению к его статье как возражению на мою статью.
Но, не обязанный проверять, законно и правильно ли П. Н. Сакулин в своем общепсихологическом и характерологическом экскурсе причисляет Белинского «к категории эмоциональных характеров» (по «классификации Бена») или «к категории активно-эмоциональных» (по «терминологии Кейра»); освобожденный от необходимости говорить по существу этой коренной части его очерка и в данном пункте с автором спорить (к тому же, с точки зрения П. Н. Сакулина, это было бы и безнадежно, так как в обеих своих статьях он прямо заявляет, что я, по самому складу своей личности, просто органически не способен постигнуть Белинского и его «сложная натура недоступна пониманию» моему), – я все-таки позволю себе, в порядке необязательности, отметить, что в своей работе П. Н. Сакулин впал в роковую методологическую ошибку.
Я опять должен напомнить основное правило научной психологии: методу самонаблюдения нужен корректив в методе наблюдения. Г. Сакулин почти совсем упустил это из виду. Определяя психику Белинского по его письмам, он опирается на то, что о ней же говорит сам Белинский.
Душу знаменитого критика он выясняет по тем субъективным показаниям, которые дает о своей душе знаменитый критик. Несколько десятков цитат, приводимых г. Сакулиным, имеют своим подлежащим я. Лишь три-четыре цитаты принадлежат А. Григорьеву, М. М. Попову, Герцену, В. Ф. Одоевскому. При этом, что особенно важно, весь материал писем Белинского не использован в той интересной, существенной и большой части его, где критик самонаблюдением специально не занимается, где о своей психике он прямо и преднамеренно не повествует, но где она, несмотря на это или именно поэтому, выступает особенно ярко и непосредственно. Там, где П. Н. Сакулин должен был бы посмотреть со стороны, он смотрит глазами Белинского. Там, где нужно бы зоркое наблюдение, П. Н. Сакулин доверчиво следует самоощущению наблюдаемого. Каким свой характер характеризует Белинский, таким его и принимает П. Н. Сакулин. Он слишком говорит его словами. Ясно, какая получается отсюда нежелательная (или для почитателей Белинского – желательная) односторонность.
Кто станет оспаривать ценность для психолога интроспекции Белинского, его собственных откровений и откровенности? Но кто же не согласится, что для психологического портрета (или даже силуэта) этих данных мало? Ведь, если бы мы хотели, например, уяснить себе этический облик Белинского, мы, конечно, приняли бы во внимание, что сам он неоднократно именует себя благородным (хотя бы в письме к Станкевичу 1839 г.: «Ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь – только не до подлости»; или в разных других письмах: «я действовал с благородной целью»; «я страдал, потому что был благороден» и т. д.); но этой самохарактеристикой ни в каком случае нельзя было бы удовлетвориться.
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«Одинокое произведение Грибоедова, в рамке одного московского дня изобразившее весь уклад старинной жизни, пестрый калейдоскоп и сутолоку людей, в органической связи с сердечной драмой отдельной личности, – эта комедия с избытком содержания не умирает для нашего общества, и навсегда останется ему близок и дорог тот герой, который перенес великое горе от ума и оскорбленного чувства, но, сильный и страстный, не был сломлен толпою своих мучителей и завещал грядущим поколениям свое пламенное слово, свое негодование и все то же благородное горе…».
В книге собраны кинорецензии к более, чем шестидесяти фильмам – Бергмана, Феллини, Кустурицы, Джармуша, Финчера, Иньярриту, Ромма, Кончаловского и других известных мастеров кино.
«Спасибо, господа. Я очень рад, что мы с вами увиделись, потому что судьба Вертинского, как никакая другая судьба, нам напоминает о невозможности и трагической ненужности отъезда. Может быть, это как раз самый горький урок, который он нам преподнес. Как мы знаем, Вертинский ненавидел советскую власть ровно до отъезда и после возвращения. Все остальное время он ее любил. Может быть, это оптимальный модус для поэта: жить здесь и все здесь ненавидеть. Это дает очень сильный лирический разрыв, лирическое напряжение…».
«Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные…».
«Ильф и Петров в последнее время ушли из активного читательского обихода, как мне кажется, по двум причинам. Первая – старшему поколению они известны наизусть, а книги, известные наизусть, мы перечитываем неохотно. По этой же причине мы редко перечитываем, например, «Евгения Онегина» во взрослом возрасте – и его содержание от нас совершенно ускользает, потому что понято оно может быть только людьми за двадцать, как и автор. Что касается Ильфа и Петрова, то перечитывать их под новым углом в постсоветской реальности бывает особенно полезно.