Спор о Белинском. Ответ критикам - [25]
По тому же вопросу о безболезненной и легкой переменчивости нашего критика Н. Л. Бродский указывает мне, что, вопреки моему утверждению, Белинский не только в письмах к друзьям, но и в печати «признавался в своей изменчивости», и при этом отсылает меня к его сочинениям – т. V, стр. 445 и т. IV, стр. 482.
Так как речь идет о «явной трагедии», то г. Бродский должен был бы цитировать меня особенно точно; и тогда обнаружилось бы, что я говорил не о том, «признавался» ли Белинский в своей изменчивости или нет, а о том, «сокрушался» ли он о ней: это – большая разница. Кроме того, ссылка моего рецензента – странная: если он имел в виду сочинения Белинского под редакцией Венгерова, то ни 445-я стр. V т., ни 482-я стр. IV т. не подтверждают мысли г. Бродского.
На 482-й стр. IV т. Белинский вообще о себе лично, вопреки моему оппоненту, не произносит ни слова: он там противополагает людей, постоянно формирующихся, людям, совершенно готовым, вроде Менделя, «бедным, жалким, ограниченным, мелким», и предпочтение отдает первым, т. е. самому себе (если, как думает г. Бродский, критик разумел самого себя); таким образом, 482-я стр. IV т., во всяком случае, подтверждает указание не г. Бродского, а мое, т. е. слова моего этюда о том, что, в печати, несмиренному Белинскому случалось даже насмешливо выговаривать лицам, которые однажды навсегда составили себе определенные мнения.
Что касается 445-й стр. V т., то Белинский действительно говорит там о себе, – говорит, что театр давно уже перестал быть для него храмом. По этому поводу он восклицает: «Боже мой! как я переменился! Но эта метаморфоза – общий удел всех людей». И автор просит «не смотреть на него с ненавистью, не осуждать его за „желчную злость“: она-де объясняется тем, что „некогда его сердце билось одним бесконечным, а в душе жили высокие идеалы, а теперь его сердце полно одного бесконечного страдания, и идеалы разлетелись при грозном светоче опыта, и он своим докучливым ворчаньем мстит действительности за то, что она так жестоко обманула его“. Предоставляю г. Бродскому и читателям судить, что все это имеет общего с моим тезисом: Белинский хронически, без явной трагедии менял убеждения и в печати об этом не сокрушался.
Основной грех моей характеристики Белинского П. Н. Сакулин видит в том, что я создал для него „нарочито аляповатую“ психологию, и притом такую, которая идет вразрез с моим обычным пониманием людей вообще и писателей в особенности. Именно, по мнению моего оппонента, высказанному в его первой статье и подробно развитому во второй, есть противоречие между моим убеждением, что „ничьим продуктом не служит никакая личность“, и моим утверждением, что Белинский – постоянный объект различных влияний, „руководимый руководитель, аккумулятор чужого“.
Неужели, однако, надо разъяснять, что никакого противоречия между этими двумя тезисами нет? Разве быть продуктом и быть объектом влияний – это одно и то же? Ничья личность не есть ничей продукт; но есть такие личности, которые очень легко поддаются разным влияниям. Чтобы признавать последнее, вовсе не надо быть, вопреки П. Н. Сакулину, детерминистом, и своему индетерминизму я не изменял. Есть личности активные и есть пассивные. При этом я ведь говорил, разумеется, только об умственной личности, о Белинском-авторе, об интеллектуальных влияниях – о всяких идеях, мыслях, сведениях, взглядах, оценках, теориях, о том, что идет извне; я говорил, что „в чисто интеллектуальном смысле“ у Белинского не было своего мнения и своего знания, своего a priori. И разве, в самом деле, не существуют мыслители чужих мыслей? В психологической же самостоятельности, как мы уже видели, я Белинскому не только не отказывал, но совершенно определенно и настойчиво ее за ним признал (стр. 6). И так странны, хотя и неоспоримы, именно потому странны, что неоспоримы, слова П. Н. Сакулина: „Его (Белинского) не смешаешь ни со Станкевичем, ни с Бакуниным, ни с Катковым, ни с Боткиным“ (стр. 106 „Голоса минувшего“). Оттого мы и носим собственные имена, что нас нельзя смешать друг с другом. У каждого есть своя душа, и ничья душа не пар. Всякий индивидуум – индивидуальность. Разве из этого правила я делал для Белинского исключение? Я уже выше сказал, что чужие идеи произносил Белинский голосом, конечно, особого психологического тембра, – не того, какой был у Бакунина, или у Станкевича, или у кого-нибудь еще. Мне только казалось и кажется, что самим собою, живой индивидуальностью, Белинский был гораздо больше как человек, в своей частной жизни (которой я не касался), чем в своих произведениях. Не всякий пишущий выражает себя в своем писательстве (этим я не имею в виду художников, поэтов). Недаром и некоторые из собеседников Белинского находили его письма интереснее его писаний, а его разговоры интереснее его писем. И теперь Ляцкий, как я упомянул раньше, считает Белинского „светящимся человеком“; он же думает, что его письма переживут его статьи». Действенное, творческое начало Белинского, вероятно, уходило не столько в его дела, сколько в его дни – в самую жизнь. И как раз потому, что, в противности указанию П. Н. Сакулина, я не забыл, а помнив свой тезис: «Существенно, кто испытывает воздействия среды, а не то, какие это воздействия – как раз поэтому, помня кто Белинского. я и пришел к своему выводу, что он был Пер Гюнтом русской критики. Испытывает влияния всякий; но одни противопоставляют им себя, глубоко их перерабатывают, из чужого делают свое; другие же навсегда остаются изменчивы, внешни, поверхностны. Так как духовное кто Белинского-писателя, по-моему, состояло, кроме чисто словесного дарования, в легкой возбудимости, в живом темпераменте, в постоянном и беспредметном кипении, не содержало в себе субстанциального зерна (субстанция была не в интересном для России Белинском, а в Виссарионе Григорьевиче), то чужие идеи мало шли ему впрок и он не сделался тем истинным мыслителем, который представляет собою органическое единство великого ума и великого сердца, цельную и могучую натуру».
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«Одинокое произведение Грибоедова, в рамке одного московского дня изобразившее весь уклад старинной жизни, пестрый калейдоскоп и сутолоку людей, в органической связи с сердечной драмой отдельной личности, – эта комедия с избытком содержания не умирает для нашего общества, и навсегда останется ему близок и дорог тот герой, который перенес великое горе от ума и оскорбленного чувства, но, сильный и страстный, не был сломлен толпою своих мучителей и завещал грядущим поколениям свое пламенное слово, свое негодование и все то же благородное горе…».
В книге собраны кинорецензии к более, чем шестидесяти фильмам – Бергмана, Феллини, Кустурицы, Джармуша, Финчера, Иньярриту, Ромма, Кончаловского и других известных мастеров кино.
«Спасибо, господа. Я очень рад, что мы с вами увиделись, потому что судьба Вертинского, как никакая другая судьба, нам напоминает о невозможности и трагической ненужности отъезда. Может быть, это как раз самый горький урок, который он нам преподнес. Как мы знаем, Вертинский ненавидел советскую власть ровно до отъезда и после возвращения. Все остальное время он ее любил. Может быть, это оптимальный модус для поэта: жить здесь и все здесь ненавидеть. Это дает очень сильный лирический разрыв, лирическое напряжение…».
«Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные…».
«Ильф и Петров в последнее время ушли из активного читательского обихода, как мне кажется, по двум причинам. Первая – старшему поколению они известны наизусть, а книги, известные наизусть, мы перечитываем неохотно. По этой же причине мы редко перечитываем, например, «Евгения Онегина» во взрослом возрасте – и его содержание от нас совершенно ускользает, потому что понято оно может быть только людьми за двадцать, как и автор. Что касается Ильфа и Петрова, то перечитывать их под новым углом в постсоветской реальности бывает особенно полезно.