Спор о Белинском. Ответ критикам - [17]
А если, как цитирует Н. Л. Бродский, тот же Белинский сказал, что «из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит г. Баратынскому», то это лишь подтверждает те совершенно исключительные противоречивость, легкомысленность и праздность суждений Белинского, которые, в данном случае, позволяли ему наряду с таким приближением Баратынского к Пушкину писать, что «теперь даже и в шутку никто не поставит имени г. Баратынского подле имени Пушкина»; что Баратынский ниже Козлова и что муза Баратынского – «светская, паркетная»; что Баратынского следует назвать в числе тех писателей, относительно которых наш непостоянный критик вопрошает: «И где же они теперь, где их слава, кто говорит о них, кто помнит? Не обратились ли они в какие-то темные предания?»
(Письма, III, 304). Ведь одна из основных идей моего оспариваемого «силуэта» в том и заключается, что у Белинского есть все и что в этом – его и наше несчастье.
То, что Белинский, как соглашается Н. Л. Бродский, в 1836 году «Скупого рыцаря», подписанного буквой Р., не распознал («отрывок переведен хорошо, хотя, как отрывок, и ничего не представляет для суждения о себе»), – это только для г. Бродского, а не для меня искупается тем, что «уже в 1838 году» критик считал драму Пушкина «лучшим созданием», «сохранив это! взгляд до конца жизни». В 1838 году… тогда уже было известно, что «Скупой рыцарь» приняв лежит не Р… а Пушкину: тогда уже многие восторгались этой красотою. И так как в моих глазах Белинский – мыслитель, необычайно внушаемый, то я никакой заслуги с его стороны и не вижу в том, что он переменил свое прежне изумительное мнение. Вот если бы «лучшее со здание» было отмечено, как такое, при жили: поэта, в 1836 году; если бы тогда Белинский расслышал Пушкина; если бы тогда донесся до его сердца этот голос, «шуму вод подобный»!..
Н. Л. Бродский (из всех моих оппонентов наиболее богатый фактическими указаниями, – оттого я так долго и беседую с ним), – Н.Л Бродский пишет дальше: «Ю. И. Айхенвальд не заметил (!), что Белинский – автор статей о Гоголе, Кольцове, Лермонтове, Пушкине, что он по одному стихотворению М. предсказал талант А. Майкова, что он первый приветствовал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Григоровича, Некрасова, Искандера-Герцена, объяснил их, рассыпав до сих пор не умершие замечания об индивидуальной силе каждого дарования».
Я понимаю, отчего после слов «не заметил» мой рецензент поставил восклицательный знак: в самом деле, было бы удивительно, если бы я не заметил, автором каких статей является Белинский и что он говорил о каждом из перечисленных писателей. Но для такого удивления нет повода, потому что «до сих пор не умершие замечания» Белинского о разных авторах я помнил; именно поэтому в своей статье я и сказал, что у него были «отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики»; что, «конечно, были у него и правильные догадки, были верные оценки»; что «иногда загораются у него мысли и слова, которые надо только приветствовать и запомнить»; что «не только от его дурного, но и от его хорошего рассыпались мысли, рассеялись по русской земле яркие искры»; что он высказывал «много верных и ценных идей о сущности красоты, о первенстве формы, о творческом элементе критики»… По поводу, в частности, Гоголя я выразился, что о нем, как и о Пушкине, как и о Грибоедове, как и о Лермонтове, Белинский выказал уклонения и ошибки – «наряду с верными суждениями» (этим я отвечаю и на фактически неверный упрек г. Ч. В-ского, будто я «ни словом не упомянул о положительном, напр, роли Белинского в установлении художественной славы Гоголя и т. п.»). Вот почему нельзя возражать мне ссылкой на хорошее и ценное у Белинского, – я сам его не отрицал; спорить можно только о том, правильно ли я соблюл пропорции, верно ли распределил свет и тени, так ли наметил плюсы и минусы знаменитого критика (к этому вопросу я вернусь ниже).
Итак, мимо сделанного г. Бродским перечня я мог бы пройти, потому что этот перечень – не возражение на мою характеристику Белинского: но в интересах дела я все-таки о некоторых названных именах несколько слов скажу.
С какими существенными, а иногда и роковыми оговорками должно признать, что Белинский оценил Пушкина. Лермонтова, Достоевского, Гончарова, на это я уже указывал; в применении к Пушкину и Лермонтову я об этом и еще выскажусь потом.
Что касается Гоголя, то в защиту своей мысли, что относительно него, как и относительно Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, верные суждения Белинский, критик ненадежный, человек шаткого ума и колеблющегося вкуса, выражал вперемежку с уклонениями, ошибками, отступлениями, – я напомню хотя бы следующие факты:
I. В письме Белинского к Боткину (II, 295) мы читаем: «Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни писал, – одна натура, как в животном. Невежество абсолютное! Что он наблевал о Париже-то»!
II. Было время (1835 г.), когда Белинский не только заявлял: «я… пока еще не вижу гения в г. Гоголе», но и о «Портрете» утверждал, что «эта повесть решительно никуда не годится» (Сочин. под ред. Венгерова, II, 101).
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«Одинокое произведение Грибоедова, в рамке одного московского дня изобразившее весь уклад старинной жизни, пестрый калейдоскоп и сутолоку людей, в органической связи с сердечной драмой отдельной личности, – эта комедия с избытком содержания не умирает для нашего общества, и навсегда останется ему близок и дорог тот герой, который перенес великое горе от ума и оскорбленного чувства, но, сильный и страстный, не был сломлен толпою своих мучителей и завещал грядущим поколениям свое пламенное слово, свое негодование и все то же благородное горе…».
«Спасибо, господа. Я очень рад, что мы с вами увиделись, потому что судьба Вертинского, как никакая другая судьба, нам напоминает о невозможности и трагической ненужности отъезда. Может быть, это как раз самый горький урок, который он нам преподнес. Как мы знаем, Вертинский ненавидел советскую власть ровно до отъезда и после возвращения. Все остальное время он ее любил. Может быть, это оптимальный модус для поэта: жить здесь и все здесь ненавидеть. Это дает очень сильный лирический разрыв, лирическое напряжение…».
«Я никогда еще не приступал к предмету изложения с такой робостью, поскольку тема звучит уж очень кощунственно. Страхом любого исследователя именно перед кощунственностью формулировки можно объяснить ее сравнительную малоизученность. Здесь можно, пожалуй, сослаться на одного Борхеса, который, и то чрезвычайно осторожно, намекнул, что в мировой литературе существуют всего три сюжета, точнее, он выделил четыре, но заметил, что один из них, в сущности, вариация другого. Два сюжета известны нам из литературы ветхозаветной и дохристианской – это сюжет о странствиях хитреца и об осаде города; в основании каждой сколько-нибудь значительной культуры эти два сюжета лежат обязательно…».
«Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные…».
«Ильф и Петров в последнее время ушли из активного читательского обихода, как мне кажется, по двум причинам. Первая – старшему поколению они известны наизусть, а книги, известные наизусть, мы перечитываем неохотно. По этой же причине мы редко перечитываем, например, «Евгения Онегина» во взрослом возрасте – и его содержание от нас совершенно ускользает, потому что понято оно может быть только людьми за двадцать, как и автор. Что касается Ильфа и Петрова, то перечитывать их под новым углом в постсоветской реальности бывает особенно полезно.