– Нет, нет…
– Да, не родная совсем… Приемыш… Я в то время на другом участке служил. Глухой был участок, лес кругом один. В ненастную погоду беда: всю душеньку надорвет лес-то своим ревом. Вот как-то сижу я один в будке, товарищ ушел на линию, кто-то слышу стукнул в дверь. Отворил окно – темень страшенная… Ветер, дождь… «Кто, мол, тут?» – спрашиваю. «Это я», – говорит. «Слышу, что ты… да кто ты-то?» – «Пусти, – говорит, – ради Христа, обогреться… Смерть моя с ребенком пришла… Обессилела совсем». Взял фонарь, вышел на крыльцо. Стоит женщина, ну, вот все равно цыганка: волосы растрепаны, глаза черные так и сверкают при фонаре-то, на плечах шаль, а в шали ребенок завернут. «Ну, – говорю, – ступай обогрейся…» Пустил ее… Села у печки, распутала ребенка и на лавку посадила… Он тоже ровно цыганенок: голова черная, кудрявая, обличье смуглое, глазенки ровно черные тараканы бегают. Годков трех-четырех, гляди, будет… «Что ж, – говорю, – куда идешь? Как тебя, – говорю, – занесло в этакое место в такую пору?» – «По линии, – говорит, – иду на станцию. На родину, слышь, еду… Издалече я…» И опять молчит, на ребенка смотрит. «Муж-то померши, что ли?» – спрашиваю. «Муж-то? – спрашивает. – Да, да, помер», – говорит. Потом вскочила с лавки-то, шепчет что-то над ребенком… На меня этак посмотрит пронзительно… Чего, думаю, ей во мне? А потом и говорит: «Ты, – говорит, – дяденька, погляди девушку-то, как бы не упала… Я только за малым делом выйду…» И вышла… Да так вот по сию пору ходит неведомо где… А девчонка сидит и хоть бы ты что! Хлебца ей дал, ест да глазенками на меня сверкает. «Что ж, – говорю, – мать-то долго нейдет?» Молчит. Пошел на крыльцо – никого не слыхать. Окрикнул – ни тебе словечка. Давай громче кричать – только ветер ревет. Я тут так и руками по полам ударил… Ах ты, думаю, оглашенная! А! Как старика обошла!.. Цыганка, так цыганка и есть: блудливое отродье… Что ж мне теперь делать? Подкинула ведь ребенка-то… Где ее теперь искать в таком месте? Вошел в избу. «Где ж мать-то у нас с тобой? – говорю девчонке-то. – Куда пропала?» А она сверкает на меня глазенками-то, улыбается… «Ах ты, – говорю, – дрянь ты этакая! Что ж мы с тобой будем делать-то? Ну, да нечего толковать… Придет вот товарищ, спать с тобой ляжем… А завтра по начальству донесу»…
Наутро дал, значит, объявление в волость. А там говорят: «А нам что с ней делать? Твое счастье… Тебе бог подал… Прокормишь, чай… Самому веселее будет»… Подумал, подумал: а может, это и верно говорят, что божье поизволенье… Приписал на себя… Вот она какая мне дочь-то!.. А все же жалко ее, сжились… ровно родная стала!.. Надо тоже и ее обдумать.
Сидорыч долго молча выбивал о каблук трубку, долго выковыривал из нее золу, прежде чем опять начать говорить.
– Ой, мудреное дело затеяли! – начал он опять. – Да… Вот и Абрамка… жиденок-то, тоже вот пожалеешь… Что он мне! Уж совсем ни к чему… А тоже вот как ребенок… привязался… Прямое дело – сирота одинокая… Мы тут все сироты… Я уж вот сколько годов никакой родни не знаю… Вот и цепляемся друг за друга, сирота за сироту. Думаем, может, оно по-настоящему, по-любовному дело-то у нас уладится… Вот оно сиротам-то и нескучно будет на свете!..
– А где же Абрамчук? Что-то давно не видно его, – спросил я.
– В губернию уехал. Гляди, скоро вернется. Так, побывать поехал… к родителям, вишь, на могилки побывать… Он ведь что ребенок, Абрамчук-то… Как есть вот малое дитя… Порешило было тут начальство перевести его от меня. А он в слезы. Так рекой и разливается… Припадет это ко мне, руки целует. «Что ты это, – говорю, – глупый?» А он твердит: «Дяденька, – говорит, – упросите начальство не убирать меня отсюда. Я, – говорит, – слюбился с вами: и вас, – говорит, – старичка, люблю, и Катену люблю, и мужичков здешних люблю… Очень, – говорит, – мне здесь приятно!..» А сам так и обливается. Катена, гляжу, ни жива ни мертва сидит… Ну, обхлопотал, – оставили. Опять на своей дудке заиграл, соловьем разливается… Гляжу, и Катена моя повеселела. Ну, думаю, может, и нам, сиротам, бог счастье пошлет… А дело-то, господин, вышло мудреное… Ой-ой какое мудреное!.. Много я мудреных делов видывал, ну, а мудренее этого, пожалуй что, и не видал…
Сидорыч закряхтел, подымаясь с пенька и схватившись за поясницу.
– Стар уж стал, сударь… Неможется… Сироты так сироты и есть – одно слово! – проговорил он; вдруг его ус опять задергался судорогой, он быстро провел рукавом по глазам и заторопился. – Надо быть, скоро сорок семой пойдет… Бежать надо… А вы гуляйте, гуляйте! Ишь какой вечер-то – бархат, теплынь!
– Тятенька-а-а! – вдруг от будки раздался резкий, чистый, звенящий оклик Катены. – Беги на шламбой!.. Сорок семой идет!
– О-у! – крикнул Сидорыч. – Бегу!.. Вишь, тятенькой кличет… Какой я ей тятенька!.. А любит, – проговорил старик, ласково улыбнулся мне и быстро задвигал плохо слушавшимися ногами к «шламбою».
Я принялся вместо Сидорыча доваривать уху, подкладывая в теплину хворостинки, пока мои ребятки, усиленно вглядываясь сквозь сероватый туман сгущающихся сумерок в поплавки, все еще долавливали не успевшую уснуть рыбешку. Скоро тяжело пропыхтел мимо нас длинный товарный поезд, гремя и визжа цепями, как будто передвигался целый острог. Стало уже почти совсем темно, когда поспела уха и ребятишки уселись кругом котелка, освещая его ярким пламенем подбрасываемого можжевельника. Мы с аппетитом принялись хлебать, когда в темноте неожиданно показалась высокая фигура Сидорыча; он был теперь без блузы, в одной рубахе, заправленной в широкие шаровары.