Над самым грохотом потока мы вошли в дом, где был свет. Дом был не выкопан в скале, а сложен из камня посреди садика, на обочине дороги. Из окна в задней стене падало немного света.
— Добрый вечер, со мною сегодня сын, — сказала мать, входя.
Она не стала незримой, и я увидел людей, увидел в них всех тех, кого раньше не мог разглядеть. В постели я увидел больного, с закрытыми глазами, с лицом, потемневшим от щетины, и еще пять или шесть женщин, вроде монахинь, которые сидели в ногах кровати вокруг ведра на полу.
Как обычно, мать прежде всего заговорила обо мне.
— Со мной сегодня сын, — сказала она.
И я увидел, как она это сказала, увидел, как на меня посмотрели при этих словах все остальные.
— Какой у вас большой сын, — сказала одна из женщин.
— У меня они все большие, а этот самый большой, — так сказала ей мать. И женщина спросила: — А откуда он к вам приехал?
Они говорили обо мне, моя мать и эти женщины, а я увидел, что ведро полно черных улиток и что они в очередь брали по улитке и высасывали. Женщины были молодые и пожилые, одетые в темное, а высосав улитку, они бросали домик обратно в ведро.
— Приятного аппетита! — сказала мать. И тут же стала говорить об ампулах, об иголке, об эфире, открыла сумку, перевернула больного и сделала укол.
Я увидел, что больной остался лежать ничком.
— Ну как? — спросила у него мать.
Ответа не было. Мать снова спросила: — Ну как?
Ответила ей пожилая женщина: — Это все зря. Он не говорит. — Не говорит? — воскликнула мать. — Не говорит, — ответила другая женщина.
Пять женщин сосали улиток, сидя в ногах кровати, и самая старшая сказала: — Гаэтано, говори! У нас Кончецьоне.
Больной медленно перелег на бок, но не заговорил. И самая старшая из женщин обернулась к матери: — Видели? Он не желает говорить.
Мать наклонилась над больным и — я видел это — положила ему руку на плечо.
— Что за штуки, Гаэтано? — сказала она. — Вы не желаете говорить?
Больной медленно перевернулся с боку на спину и показал лицо, но отвечать снова не стал. Даже глаз так и не открыл.
— Это все зря, — сказала старшая из женщин, — он не хочет говорить. Со вчерашнего утра не разговаривает…
Мать спросила: — Он ел?
Женщины показали на ведро, а старшая ответила: — Да, поел.
И тут больной внезапно заговорил. Крепко выругался.
Я посмотрел на него и увидел, что он раскрыл глаза. Взгляд их был уставлен на меня — больной меня изучал, а я изучал его, глядя ему в глаза, и на мгновение было так, будто мы остались наедине, человек с человеком, и никакие обстоятельства — даже болезнь — ничего не значили. Я не рассмотрел цвета этих глаз, увидел только, что они и есть род человеческий.
— Откуда вы? — спросил больной. — Я сын Кончецьоне, — сказал я.
Он снова закрыл глаза, и мать сказала женщинам:
— Вы должны его развеселить. — А потом мне: — Идем, Сильвестро.
Незадолго до того я болел, тяжело и долго, несколько месяцев, и знал всю глубину этого состояния, этой глубочайшей беды среди всех бед рабочей части рода человеческого, особенно когда лежишь в постели двадцать дней, тридцать дней, и в четырех стенах остаешься только ты сам — и полотно постельного белья, металл кухонной посуды и дерево стульев, стола, шкафа.
Тогда в мире не остается ничего больше, и ты смотришь на эти вещи, но ничего не можешь из них сделать: ведь не сваришь же бульон из стульев и шкафа! А шкаф такой большой, им можно было бы прокормиться целый месяц. И на все эти вещи смотришь так, как будто они съедобные; может быть, по этой причине дети и становятся опасными и все ломают, ломают…
Самый младший целый день держит во рту проножку стула и орет, если мать пытается ее отнять. А мать, она же и жена, она же, одним словом, моя девушка, смотрит на книги и время от времени берет одну из них, принимается читать. Целыми часами она листает ее и читает. И больной спрашивает: — Что ты читаешь?
Женщина не знает, что она взяла читать, книга может быть какая угодно — словарь или старая грамматика. И больной говорит: — Нашла время набираться культуры!
Женщина ставит книгу на место, но потом опять рассматривает их ряд — хотя все это книги, а не съестное, — опять берет одну из них и на этот раз уходит из дому, уходит до вечера.
— За сколько ты ее продала? — спрашивает потом больной.
Женщина говорит, что за лиру пятьдесят, и больной недоволен, он не очень ясно понимает положение, с ним рядом в постели, измявшейся за столько дней, неустрашимая лихорадка. Однако ему хочется чего-нибудь, кроме этой книги, которая была его книгой, еще когда он был мальчишкой, он ждет чашки бульона и орет на жену, которая вместо этого купила хлеба и сыра для себя и для детей.