— Я виновата перед вами. Я оскорбила вас напрасно, — прошептала Верочка.
Но Сережа стал на колени, припал губами к ее бледным пальчикам и, плача, говорил то, чего вовсе и не намерен был говорить.
— Не вы, а я виноват бесконечно. Ах, Верочка! Как мог я избегать вас. Как мог я так пасть. Если бы вместе мы были все эти дни, может быть, иначе все сложилось бы… Но мы будем вместе, мы всегда будем вместе, Верочка… Я уже не мальчик. Я знаю теперь то, чего раньше не знал. Я недостоин вас, Верочка. Но я знаю, что вы великодушная. Вы все-таки позволите мне считать вас сестрою моею. Я буду верным братом вашим. Я буду обожать вас. Ах, Верочка! Какое счастье стоять так на коленях около вас и целовать вашу руку. И вы не прогоняете меня. Какая вы добрая! Я тоже мучился в эти дни. Я пил водку. Как это гадко, Боже мой… Я жил, как во сне. Я был околдован, Верочка. Но теперь я проснулся. Я знаю, где правда. Когда человек один, страшно жить. Но я не один теперь, потому что я вас люблю, Верочка, как сестру, больше, чем сестру. Я так вас люблю, Верочка, что через вас весь мир люблю, землю люблю и каждый цветок, и каждую пылинку. Мы будем вместе, мы будем вместе…
— И я тебя, Сережа, люблю, — прошептала Верочка. — Все дурное, что было, это только испытание нам… А все настоящее впереди…
Они говорили так торопливо, как будто бы давно собирались друг другу высказать все самое важное.
Но вдруг Верочка притихла и поникла.
— Верочка! Что с тобою? — заволновался Сережа, заметив, что она опечалилась.
— Ничего, так… Мне только кажется почему-то, что долго нам еще не быть вместе. Может быть, и лучше это… Тебе, Сережа, дальний путь предстоит, а мне нужен покой какой-то. Я уже устала, милый…
— Нет, нет. Мы вместе. Мы будем вместе, — бормотал Сережа, предчувствуя что-то страшное.
Вошла Екатерина Павловна и запретила Верочке говорить много.
— Ей нельзя. Ей вредно. Вы завтра приходите.
Она говорила мягко, но твердо, как сестра милосердия. А Верочка смотрела на нее с любовью. У Байдаровой с Верочкой была нежная дружба.
Сережа каждый день приходил к Верочке. И к Екатерине Павловне он привык, и она к нему. Почти каждый день приходил и Хмелев.
Сережа с удивлением замечал, как хорошо, ловко и нежно ухаживает Байдарова за больной девочкой. Что-то милое и родное было в этой Екатерине Павловне.
«Что это? — думал Сережа. — Не тот ли в ней свет, который светился в глазах старика в тот странный вечер в трактире? И в Хмелеве как будто бы этот же свет. Надо это заметить, надо обсудить…»
И Сережа думал об этом «необыкновенном» свете все чаще и чаще. Но печали его ничто еще не могло утолить. Верочка чувствовала себя так худо, лихорадка так неотступно ее сжигала, что врачи не советовали даже увозить ее из Москвы, как хотела Екатерина Павловна.
Все вдруг поняли, что уже поздно это, что дни Верочки сочтены.
Наступила весна. Зашумела Москва весенним шумом. Колокола звонили как-то особенно звонко; кричали грачи; звенели бурливые ручьи; по небу неслись облака, как паруса, измятые бурею…
И было что-то белое и синее в Москве. Как будто бы весеннее небо уронило свою голову на московские холмы.
А солнце все чаще и чаще светилось в золотых куполах, поблескивая в стеклах домов, и даже золотом своим делилось щедро с запоздавшими льдинами на Москве-реке.
Везде чувствовалась весенняя молодая суета. Но тем труднее, тем мучительнее было Сереже входить в комнату, где Верочка задыхалась в лихорадке.
В конце апреля похоронили Верочку рядом с отцом в Новодевичьем монастыре. Тамара Борисовна к похоронам приехать не могла. У могилы стояли трое — Екатерина Павловна, Хмелев и Сережа.
Запах ладана смешивался с влажными запахами томной апрельской земли, и весенний гомон птиц сочетался странно и неожиданно с таинственными словами «Упокой, Господи, рабу твою».
Сережа вспомнил, как сидела Верочка на краю этой могилы, плетя осенний венок. Тогда все было по-иному.
Ему вспомнился и другой день, когда он тщетно искал Верочку среди монастырских стен: тогда от реки веял осенний ветер, гнул ветви, ломал георгины на могильных клумбах, гасил огни на крестах и гнал по дорожкам сухие листья. Тогда, как и теперь, звонили колокола, но звон казался иным. И черные монашенки, пробиравшиеся по мосткам из келий, казались иными. Тогда все было безнадежно, а теперь, когда умерла Верочка и такая боль и печаль в сердце, все-таки есть какая-то надежда.
— Не стыдно ли это? — думал Сережа. — И не странно ли?
Но какой-то внутренний голос ему говорил, что не стыдно и что так надо: пусть и боль, и печаль, но пусть и надежда в сердце.
В первый раз Сережа почувствовал смерть, ее тайну, и как будто бы глаза его по-новому открылись на мир.
«Ты меня утверди в любви Твоей», — пели над могилой, и Сережа повторял эти слова, чувствуя их тайный смысл.
Первого мая пришел к Сереже Фома. Он похудел, осунулся, и скучная, недобрая улыбка кривила его губы.
— Помнишь гимназистку Любушкину? — спросил Фома, здороваясь с Сережей.
— Та, что в «Союзе отчаявшихся»?
— Та самая. Отравилась. Представь себе. И не удалось спасти.
— Я так и знал, — сказал Сережа. — А я, Фома, не убью себя. Я знаю, что убивать себя не надо. Мне жалко эту гимназистку, Фома.