— Я не знаю, где жить. И как жить, не знаю.
— Как птицы. Как птицы, — засмеялся Антон.
— Что? — не поняла Валентина Матвеевна.
— Не сеют, не жнут. Отец питает, — пояснил он, вскинув острый глаз свой на Валентину Матвеевну. — Не сеют, не жнут, — повторил он еще раз и замолчал, уставившись в опроставшуюся тарелку.
После обеда перешли в другую комнату, где была мягкая мебель, и еще более странно было видеть здесь этих двух людей в зипунах. Когда все уселись, Антон сказал:
— Помолчим, братцы.
И все невольно подчинились приглашению и замолчали.
«Они молятся сейчас, должно быть», — подумал Сережа, взглянув на странников.
Так они молчали минуты три — срок немалый, когда четверо сидят в одной комнате.
Первая нарушила молчание Валентина Матвеевна.
— Гриша! Вот мы с тобою целый год не виделись. Ты все еще тех же мыслей держишься, а?
— У меня, сестра, теперь и мыслей нет, — ответил Григорий Петрович тихо. — Я больше землею живу. Слушаю ее. Она за меня думает. Правильно я говорю, брат Антон?
— Земля за нас думает, — повторил брат Антон и опять засмеялся дробным своим смешком. — Книжная премудрость, сестра, от лукавого; городская жизнь от лукавого; убойная пища от лукавого; плотская любовь от лукавого. Верно, брат Григорий?
— Верно, — кивнул Григорий Петрович. — Все плотское от лукавого…
— И красота от лукавого? — спросила Валентина Матвеевна.
— Земля — красота, — сказал Григорий Петрович. — А то, что люди сочинили и сотворили, — все идолы. Все людьми сочиненное от лукавого.
— А почему земля — красота? — допрашивала Валентина Матвеевна своих гостей.
— То, чего нет, всегда лучше того, что есть. Человек хочет быть. Животное меньше хочет быть. Растение еще меньше. А земля совсем не хочет быть. Чем ближе к тому, чего нет, тем лучше. Самая большая красота — то, чего нет.
— А вы мне в тюрьме говорили, — сказал Сережа, задыхаясь от волнения, — вы мне говорили, что «надо быть, как дети». Но ведь дети хотят быть. Дети — жизнь, а не смерть.
— Дети меньше хотят, — упрямо проговорил Григорий Петрович, и вдруг как будто бы смутился и улыбнулся виноватою, но светлою улыбкою.
«Рассуждает он безнадежно, — подумал Сережа. — Но улыбается, как дитя. Чистый он сердцем — вот что».
Ему решительно нравился дядя. Но вдруг он увидел лицо Валентины Матвеевны. Она недобрыми глазами смотрела на «брата Антона» и улыбалась презрительно.
«Что с нею? Такою она никогда не была. Случится что-то сейчас», — мелькнуло в голове у Сережи.
Валентина Матвеевна встала и, заложив руки за спину, стала ходить по комнате, как будто не замечая никого.
— Все вздор. Все вздор, — говорила она быстро и сердито. — Не хочу вашей могильной правды. Не хочу вашего «того, чего нет». Вздор. Все вздор. Лучше в старую церковь пойти и мощам поклониться, чем вашей пресной правде учиться, чем красоту променять на ваше безволие. Я скверная, я порочная. Я погибаю, но я цветы люблю, и животных люблю, и человека люблю. Вы мне все про Евангелие толкуете. Христиане вы или нет? Скажите мне прямо — Богочеловек Христос или нет?..
Странники молчали, опустив головы.
— Богочеловек Христос или нет? — повторила она, остановившись против Григория Петровича, и даже тронула его за плечо.
Он поднял на нее тоскливые глаза:
— Все богочеловеки, — пробормотал он тихо, — и ты, и я, и он… И Христос — богочеловек тоже.
— Тоже богочеловек, — усмехнулась Валентина Матвеевна, негодуя. — Так сказать, Гриша, значит от Христа отречься. Лучше уж остаться в моем одиночестве, в моем грехе, чем с вашей безхристовой правдой тосковать.
— Гриша! Пойдем отсюда, — вдруг встал «брат Антон».
— Пойдем, братец, пойдем, — заторопился Григорий Петрович. — Прощай, сестра.
Мягко ступая лаптями по ковру, они направились к двери. На пороге брат Антон остановился и, указывая пальцем на Сережу и смеясь своим мелким, дробным смешком, сказал вдруг:
— Горе. Горе тому, кто соблазнит единого от малых сих.
Когда Верочку Успенскую вытолкали на улицу из квартиры барона Мерциуса, едва ли она была душевно здорова. Впрочем, у нее начиналась тогда настоящая лихорадка, что и подтвердилось впоследствии. Это был тот самый час, когда Сережа, шатаясь, вышел из трактира «Лебедь» и поехал к Валентине Матвеевне.
Очутившись на улице, Верочка побежала куда-то, задыхаясь в метели и не сознавая вовсе, куда она бежит. Неба совсем не было видно. Снег падал откуда-то сбоку, вздымался с земли, взвивался диким вихрем. Казалось, будто кто-то трубит сердито в огромный рог, давая знак, что идет злая метель.
Около получаса блуждала девочка по снежным улицам и переулкам, с каким-то странным намерением пожертвовать собою непременно. Как — она и сама не знала, и, вероятно, не представляла себе ясно, что, собственно, она должна для этого сделать.
У нее только одна была твердая мысль:
— Тамарочку оскорбили, растоптали, унизили: значит, и я не смею быть чистой и счастливой. Пусть и меня унизят. Пусть и я буду оскорбленной. Пусть, пусть…
Она выбралась, наконец, из лабиринта переулков. Ветер рвал с нее шапочку, ноги ее давно уж промокли, руки замерзли, и вся она дрожала от холода и едва переводила дух.
Верочка шла теперь по какому-то бульвару, не замечая прохожих и разговаривая сама с собою. Ей представлялся то Балябьев, то барон Мерциус. И она то укоряла их, то угрожала им, то вдруг умоляла пощадить Тамарочку.