Псонин говорил довольно долго, удивляя Сережу своим голосом. Он присоединился отчасти к мнению маленькой гимназистки. В самом деле, напрасно герой Сладкоместова не покончил с собою. Тогда яснее была бы идея.
— Мы, ведь, так рассуждаем, — сказал Псонин, обращаясь к Сереже: — Современное научное знание окончательно уничтожило веру в божество, а следовательно, во всякие абсолютные идеалы. Нравственность — не более, как предрассудок. Поэтому всякие препятствия, которые общество ставит тому, кто желает наслаждаться, суть нечто враждебное новому человеку. Новый человек будет наслаждаться во что бы то ни стало. Но так как рано или поздно ему грозит смерть, то, во избежание этого насилия над ним со стороны природы, он должен сам своевременно и самовольно застрелиться. Мы называем себя «отчаявшимися» лишь иронически. В сущности мы вовсе не отчаялись. Напротив, мы в жизни победители, а не побежденные.
Псонин пропищал это все своим неприятным бабьим голосом с видимым удовольствием. Этот «руководитель» союза был одет в мягкую блузу; штаны его были запрятаны в высокие щегольские лакированные сапоги.
— Как вы относитесь к моей точке зрения? — прогнусавил он, опять обращаясь к Сереже.
— Я думаю, что эту мысль отчасти развивал Кириллов у Достоевского, но только у него это было гораздо глубже и обоснованнее. Я говорю о вашей идее самоубийства, — сказал Сережа, несколько смущаясь резкостью своего замечания.
Но Псонин ничуть не обиделся.
— Вот как! Это в каком же романе-то? — небрежно осведомился он у Сережи. — Я, знаете ли, Достоевского не всего читал. Я не очень его уважаю. Он, ведь, славянофил был. Это, ведь, глупая штука и весьма устаревшая, то есть славянофильство там всякое или вот христианство еще тоже, знаете ли. Умному человеку на это на все наплевать. Вы как думаете?
Сережа молчал.
В это время ученик театрального училища приготовил трапезу — колбасу, сыр, пиво, коньяк и сладкий пирог. Все стали усаживаться за стол.
— А вы какого мнения о романе? — спросил гимназист Фому.
— Роман прескверный, — спокойно сказал Фома, жуя колбасу.
Автор кисло усмехнулся, скосив на Фому узкие свои глазки.
— Почему же так? — торопился поспорить гимназист. — Вы его, вероятно, находите безнравственным? Но нравственность всегда относительна. Это, во-первых.
— Дело тут не в нравственности, — перебил Фома гимназиста, не церемонясь с мальчиком. — Дело не в нравственности, а в дурном вкусе. Прежде, чем рассуждать об идее романа, надо выяснить, насколько он грамотен и эстетически приемлем. Роман господина Сладкоместова так фальшив и скучен, что какую угодно идею скомпрометирует. О вкусе, конечно, не спорят, но ваше замечание, Курченко, что автор романа не уступит Золя, довольно забавно. Хотя я вовсе не склонен думать, что Золя был очень умен, но он обладал, по крайней мере, даром изображать жизнь в ее, так сказать, коллективе. Одним словом, чувствовал людей и землю, как муравейник. В этом было своеобразие. А в романе господина Сладкоместова одно только поверхностное резонерство и не менее поверхностный реализм, или даже вернее шаблон реализма.
— Это вы эстетически критикуете, — загнусавил Псонин. — А вы все-таки, Грибов, скажите нам ваше мнение об идейной стороне романа.
— К чёрту роман, — усмехнулся небрежно Фома. — Если же вам угодно знать мое мнение об идее вашего кружка, то я, пожалуй, готов высказаться.
— Ах, это очень интересно! Какое ваше мнение в самом деле? — сказала Зоя и потянулась за сыром. — Дайте мне кусочек сыра, Псонин.
— Мое мнение такое, — неторопливо ответил Фома, рисуясь несколько своим презрительным спокойствием. — Идея вашего кружка — идея старая и ветхая. Дело не в идее, а в психологии. Зачем вы, собственно, собрались вместе? Чтобы колбасу жевать и слушать скверные романы господина Сладкоместова? Или вы серьезно хотите осуществить вашу идею на деле? Признаюсь, мне сдается, что вы, извините, просто трусы. У вас одни только разговоры. Никто из вас не решится покончить жизнь самоубийством. Едва ли, впрочем, кто-нибудь из вас способен осуществить и первую часть программы, то есть явно и смело нарушить требования общественной нравственности.
— Позвольте! Это как же так! Я вас не понимаю, Грибов, — обиделся Псонин. — Откуда вы могли вывести такое заключение?
— Вы не имеете права говорить, что мы трусы! — возмутился гимназист. — Я вам докажу, что я не трус.
— И я! И я! — простонала Таня Любушкина в чрезвычайном волнении. — И я застрелюсь. Непременно застрелюсь!
Фома был очень доволен своей провокацией.
— Превосходно! — воскликнул он, гримасничая по обыкновению и смеясь. — Даю вам слово, что если хоть один из вас застрелится в самом деле, то через неделю у вас в кружке окажется не пять, а пятьдесят членов. Я первый подумаю, не присоединиться ли к вам. Я не обещаю, но чувствую, что будет некоторый соблазн. Разумеется, при условии, что вы избавите меня от вашей литературы.
— Литература не обязательна, — сказал Псонин. — Можно и без литературы.
Сережа сидел рядом с Таней Любушкиной. Он наклонился к ней и прошептал, стараясь, чтобы другие его не услышали:
— Бросьте этот кружок. О смерти нельзя так при всех говорить, как здесь говорят.