Санскрит во льдах, или Возвращение из Офира - [7]
В России же, заимствуя на Западе и жанр, и социальную теорию, не позаимствовали западной «непрактичности», оказавшейся очень практичной. Что ж, можно перенять едва ли не любую идею, нельзя заимствовать характер, натуру, которые обойдутся с идеей по — свойски.
Сопоставляя русские литературные утопии XVIII столетия с французскими, видно, что они отличаются именно этими чертами: русская «практична» потому, что исходит из идеальных побуждений и не задумывается над средствами реализации; идеал волнует сильнее. Французская (а шире — западноевропейская) утопия, сколь ни были бы идеальны ее побуждения, соизмеряет их с условиями практической реализации — вот почему западные утопии «непрактичны» и остались в книге, русская же утопия в конце концов перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить «пустое место», превратив его в «место благое». Конечно, ничего не получилось, но, повторяю, из этого нельзя извлечь урока, во всяком случае, не извлекают.
О чем, по мнению читателя, говорят следующие строки? «В сущности, перед нами довольно тривиальная картина полицейского государства, где благополучие граждан достигается при помощи самой мелочной правительственной регламентации всего жизненного распорядка, начиная от мероприятий по санитарному благоустройству улиц и жилищ и кончая всеми наиболее интимными подробностями частного личного существования»[8].
«Мы» Е. И. Замятина, «Прекрасный новый мир» О. Хаксли, может быть, «1984» Д. Оруэлла? Или речь идет о практике сталинизма? Заранее ясно, что ни одно из предположений не годится. Это — оценка известным русским историком романа М. М. Щербатова. Но разве чувствуется в этой оценке почти двухсотлетняя граница, отделяющая «Офирскую землю» от «Мы» или нашего недавнего прошлого? Вынужден повторить то, о чем подробно писал в книге «Открылась бездна…» Для русской литературной утопии, как и для русской драмы, время не имеет значения, поскольку не временем (и в книге, и в реальности) объясняется смысл происходящего и не от времени зависит.
В дополнение к тому, о чем говорилось в только что упомянутой книге, прибавлю: одна из причин «безвременья» коренится в том, что практические средства, необходимые для воплощения идеального проекта, рядом с ним кажутся второстепенными, о них не рассуждают, словно допуская, что это само приложится, а ведь этими‑то средствами и определяется отношение к времени: есть ли они сейчас, в настоящем; появятся ли в будущем; достаточны ли для этого основания в прошлом?
В названной статье о романе Щербатова Кизеветтер пишет, цитируя автора (в 1900 г., напомню), что в Офирском государстве «нет ни единого гражданина, которого бы в школах не учили правам и законам их страны». «Вздохнул я, — продолжает герой Щербатова в цитате историка, — слыша сие, подумав: знать, что в Европе находят сие естественно, где разве тысячная часть токмо знает свои права и законы страны, под которыми они живут». «Не приходится ли нам, — вопрошает ученый, — вступающим в XX столетие, только повторить этот тяжелый вздох?»[9].
Ну а мы покинули XX столетие не с тем же самым вздохом? А если так, то выстраивается последовательная логика: на протяжении двухсот с лишним лет, беря с момента написания романа, наблюдаемо одно и то же положение, в котором, несмотря на громадные внешние перемены, по существу все сохранилось на прежних местах. Утопия «Офирской земли» выражает неосознаваемую автором убежденность в устойчивости порядков, противоположных утопическим, время не властно над реальностью, преобразуемой в картинах Офира.
Напрашивается возражение: вывод, пусть и справедливый, все‑таки сделан посредством сравнения романа XVIII столетия с нашими днями. Естественнее было бы строить эти или похожие заключения на материале самого романа. Однако уже писал, что центральная метафора книги Щербатова — «санскрит во льдах», соединение несоединимого (южный зной и северная стужа), — что все это выражает невысказанную прямо невозможность тех самых перемен, о которых говорится в книге. Иными словами, в самом буквальном смысле описана утопия — отсутствующее место. Что же до опыта наших дней, он лишь подтверждает содержание метафоры, вычитанной из романа, — грезы о несбыточном, словно автор предчувствует, что в России не раньше произойдут желанные (и описанные им перемены), чем во льдах заговорят на санскрите. Есть, правда, еще вариант — надеяться на глобальные климатические изменения, в результате чего на месте полярных льдов поселятся южные организмы. Но этот вариант Щербатовым не рассматривается, он пленит воображение русских умов позже.
Глобальные метеоперемены, если отнестись к ним как к образу, а не реальному проекту (разница, кстати, малоощутимая в нашей истории: самые фантастические проекты, бывало, пробовали реализовать), располагают к такому заключению: неколебимая устойчивость исторического порядка кажется настолько неизменной, что лишь событие космического масштаба способно потрясти этот порядок. Русская литературная утопия XVIII в. отвечает на вопрос хотя бы об одной из причин такой неизменности, и причина эта — в благих побуждениях об устройстве государства. Кроме него, никаких других объектов не имеет литературная утопия XVIII в. Сколько бы ни отличались друг от друга Сумароков, Щербатов, Радищев как писатели, они в один голос ведут речь только о государстве, и ни слова о проблемах частного человека, отдельного лица, индивида, как будто их нет. Когда же они вскользь упоминаются (у Щербатова, Радищева), то в качестве производных от положения государства. Вот почему самая главная проблема в утопиях — поиск государством нужных людей. Найдутся они, и государство расцветет, ибо его неудачи — только от неисправной расстановки лиц. Не догадываются, что и расстановка, и лица — результат
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
В книге известного литературоведа и культуролога, профессора, доктора филологических наук Валерия Земскова осмысливается специфика «русской идентичности» в современном мире и «образа России» как культурно-цивилизационного субъекта мировой истории. Автор новаторски разрабатывает теоретический инструментарий имагологии, межкультурных коммуникаций в европейском и глобальном масштабе. Он дает инновационную постановку проблем цивилизационно-культурного пограничья как «универсальной константы, энергетического источника и средства самостроения мирового историко-культурного/литературного процесса», т. е.
Михаил Осипович Гершензон (1869–1925) – историк русской литературы и общественной мысли XIX века, философ, публицист, переводчик, редактор и издатель и, прежде всего, тонкий и яркий писатель.В том входят книги, посвященные исследованию духовной атмосферы и развития общественной мысли в России (преимущественно 30-40-х годов XIX в.) методом воссоздания индивидуальных биографий ряда деятелей, наложивших печать своей личности на жизнь русского общества последекабрьского периода, а также и тех людей, которые не выдерживали «тяжести эпохи» и резко меняли предназначенные им пути.
Настоящим томом продолжается издание сочинений русского философа Густава Густавовича Шпета. В него вошла первая часть книги «История как проблема логики», опубликованная Шпетом в 1916 году. Текст монографии дается в новой композиции, будучи заново подготовленным по личному экземпляру Шпета из личной библиотеки М. Г. Шторх (с заметками на полях и исправлениями Шпета), по рукописям ОР РГБ (ф. 718) и семейного архива, находящегося на хранении у его дочери М. Г. Шторх и внучки Е. В. Пастернак. Том обстоятельно прокомментирован.
В книге предпринята попытка демифологизации одного из крупнейших мыслителей России, пожалуй, с самой трагической судьбой. Власть подарила ему 20 лет Сибири вдали не только от книг и литературной жизни, но вдали от просто развитых людей. Из реформатора и постепеновца, блистательного мыслителя, вернувшего России идеи христианства, в обличье современного ему позитивизма, что мало кем было увидено, литератора, вызвавшего к жизни в России идеологический роман, по мысли Бахтина, человека, ни разу не унизившегося до просьб о помиловании, с невероятным чувством личного достоинства (а это неприемлемо при любом автократическом режиме), – власть создала фантом революционера, что способствовало развитию тех сил, против которых выступал Чернышевский.