Река Лажа - [8]
Длинновязый Немилов иссяк за десяток минут, на излете успев обвинить непролазного пономаря в саботаже, повелел не снимать телефон и готовить приличное случаю опроверженье, — здесь сглотнувший все прежнее Глодышев разоблачился: но о чем вы, позвольте? что прикажете опровергать? — раздраженный Немилов, воняя ментоловым ртом, снова вскинулся: оговорите, что жестокость убийства была, так сказать, приукрашена, а число злоключений подобного рода как в соседних районах, так в целом по области многозначительно меньше, чем заявлено в материале Чистовой, составленном… как там, со слов… чьих там слов… — закопался в газете, — слов сотрудников органов внутренних дел, пожелавших остаться неназванными. Совершившие будут наказаны как никогда! Вы о матери, черти, подумали, нет, когда это поставили в номер? В двадцать пятую мать отвезли с опознания, рот-перерот! Вы еще и об этом напишете, может? Валяйте, чего же! Пономарь отключил слуховую прищепку, зарылся один в сено статики. Платьев, платьевские прихлебатели, нефтедержец Стасенко с татарским водилой Домиром при мелькающей тухлой ухмылке были кухонным стойким налетом и винным пятном в пиджаке, «Колокольня» же высилась всепобедительно и преподобно над городом, о котором он знал больше всех вместе взятых подонков и пильщиков из исполкома, инвалидов войны с чаепитиями при ДК, отделения КПРФ на Рогожской, коммунально делившего офис с ловчилами из «Гербалайфа», заседателей загса и хранителей краеведческого их музеума, предстающего среднему визитеру свалкой ткацких станков и избитых батрацких лаптей. Кто из них знал о юноше с солнечным именем Гелий, уроженце центральных дворов, что свернул себе шею, гуляя бессмысленно глинистым берегом у Солдатского прудика на территории брошенной части, и теперь проступал желатиновым снимком в осеннее время над квадратной военной водой? о промышленной ртути, подсунутой мужу в домашние тапки злодейкой женой? Кто, как не пономарь, мог бы выложить перед всевышней комиссией список всех позалеченных зря в только что вспоминавшемся замом Немиловым двадцать пятом психическом стационаре с девяносто четвертого по девяносто седьмой, скромный, но обстоятельный лист с именами врачей и обширною росписью всех назначений и принятых мер? Слово Глодышева было тысячекратно весомей их туфтовых речовок, спускаемых по телефону в убогий «Маяк», трескотни совещаний, на которых он сам имел счастье-несчастье присутствовать, пока мэр не извергнул его из когорты допущенных, чепушатины постановлений, отписок по общеподъездным петициям и сусальнейших дайджестов встреч с избирателями. Перебежчик с есенинских мест, он возник здесь по распределенью из Литинститута и в начальные годы заведовал литературною частью в востребованном драмтеатре; ссылка в область саднила, подсоленная прирастающим разуверением в собственных силах — накануне дипломных событий подкинули на день тетрадку с Губановым и прилежащими, и его колченогую придурь, попытки заигрывать с Клюевым или Клычковым, опалила отрыжка халдейской печи, — но низина, в которую он был введен, оказалась небезблагодатна, звериста и рыбна; партактив был вменяем, прохожий народ недалек и приветлив, вечера глубоки, зимы сыры, трамваи румяны, городской пивзавод разливал высший сорт; худсоветы вершились нахрапом, зал рукоплескал и тащил георгины — они делали честное дело, добротную в общем халтуру, искупая отдачей и темпами ввода скудость местных актерских работ, нищету реквизита и сорванный пафос. Все они знали лучшие сцены, большую игру, были в курсе Вампилова и Петрушевской, но давно разомлевшая Млынь не просила о большем, не думала и не ждала, и начальник литчасти легко пропитался всеобщим раствором, этим сговором против попыток исправить судьбу: он тянул тепловатое полусухое у колонны буфета, неизменно-приятно кивая знакомым, заговаривал с мнущимися институтками и чумичками из медучилища, все же воспринимавшими его кем-то вроде рабочего сцены и смущавшимся глодышевским обхожденьем, сокровенным мерцанием речи и глазами большого художника. Его прежнее сердце стесала московская девочка Лиза с художественного перевода, и теперь он несмело отращивал новое в той же груди, нежилой и большой, как ночной стадион. Он считал отходившую молодость мелкой издевкой, продолжал топотать двумя пальцами по пишмашинке, начал много курить, изучил переплет и глинтвейн, закатился в Загорск и неближнюю Оптину, ничего для себя не открыв; вывез полколлектива на полулегальный показ непонятного «Зеркала» в пансионат под Звенигородом, дочитался окольно до Ремизова и «Метрополя», в то же время успев промелькнуть в правоверной «Москве» деревенскою повестью, неприятной ему самому, и в итоге решил замереть и прерваться; подался глубже в лес — без ружья, но с ножом, щекоча себя мыслью о встрече под вечер с лихими подростками при стальных самопальных кастетах и велосипедных цепях, — уползти перемолотым-непобежденным в направленье окраинного жилмассива, как былой рисовальщик подсолнухов, но в шумящих лесах с ним таки не сцепился ни пеший, ни конный; опускался, поскальзываясь, в затяжные ложбины окопов — и земля отзывалась, брала в свою мокрую горсть — до текстильного Млынска война не дошла, но кольцо окруженья Москвы замыкалось по замыслу здесь, и солдатские жены долбили лопатами лес, осыпаемые подрывными листовками, — зависал в тополях или кленах, затылок задрав, но не знал, как промолвить; выходил чужаком к недалеким черемуховым деревням, беспокоя собак, приставал к вечеряющему элементу; помышляя расчистить исконные залежи россказней и предрассудков от позднейших корост просвещенья, говорил, что кружил два часа в одной роще, пораженный сквозным курослепом, но пришитые к городу молзинцы, ямкинцы и воскресенцы были непоправимо обижены в чуде и ничем не могли утолить его вдумчивого любопытства. Раз под осень его задержал равнодушный патруль: Глодышев возвращался домой по шоссе в поздний час, подмерзая в ветровке, и, завидев машину еще издали, уронил себе под ноги нож, приласкав на прощанье изогнутую рукоять, и шагал теперь прямо на них откровенно и неотразимо; приглашенный проследовать за выясненьем, он был сунут на задние кресла к забулдыге-дружиннику, утешавшему его всю дорогу до части дежурной, и следил в черный иллюминатор в двери, как проушина ночи утягивает пересохший асфальт и фонарные клочья, — миновало шесть лет с того дня, как его прописали в затопленной солнцем квартире в «горбатом» на Климова, ведомственной обители всех культработников города, и впервые он был так печально-решительно счастлив, увозимый казенной машиной, располневший, обжившийся, вникший, никем не любимый, но всем интересный — вот и этим ночным санитарам окраин понадобилось от него. Его жизнь не имела ни веса, ни температуры, ни привязи; в ней, однако, имелось довольно глумленья и скованной злобы: он не верил почти ничему, что бралось из него самого, и тем более не доверял посторонним словам и предметам, за простым исключением фундаментальных и честных вещей, как-то: желуди; электробритва; болгарская «Варна»; День Победы; хоккей — эти не подводили его никогда, год от года туманно свидетельствуя о возможности в мире не слишком губительного постоянства. Время было стояче, и ночь ему шла точно так же, как день. Млынь скрипела, вздымая свои ЖСК, вскрикивали трамваи, в стареющем парке размыто влеклись кто с коляской, кто за руку; дом его был все так же опрятен и нем, и никто никогда не задерживался здесь всерьез. Когда фокус с его похищеньем из ночного пейзажа случился исчерпан, он добился остаться в участке уже до утра, от усталости не пожелав возвращаться домой, и проспал за зеленой решеткой изрядное время, пока не был любезно попрошен на воздух дежурным. Он стал реже соваться в Москву, постепенно утрачивал литературное зренье и все меньше рассчитывал снова бодаться с бумагою сам. Вместе с тем при Андропове Глодышев был приглашен для беседы в районный отдел КГБ, и как ни было искренне лице его, когда он объяснял им, что бросил писать и читает лишь то, что допущено в библиотеки, тон его собеседников был бесконечно предвзят и премерзок, — когда вышел от них, то толкался по городу с час, утишая подкожную ярость, сам себе благодарный за то, что не вышло заделать семьи и никто не обязан по долгу родства расхлебать с ним за ужином и перед сном в не приемлющих тела тугих простынях эту жидкую грязь. Отвращение пережило свое время и томило его еще долго, но в конце концов Млынь и над этим воздвигла болото, и, когда хрупкий юноша Птицын, не стараясь сдержать восхищение, раз спросил у него: верно ли говорят, Николай Николаевич, что у вас в знаменитое время водились проблемы с гэбэ? — отвечал с небреженьем: ну, это у них со мной были проблемы. Аметиста представили Глодышеву, когда тот уже был сам себе общепризнанный памятник, отмечался речами по торжественным дням и раз в месяц являлся в бесплодный совет по культуре, заведенный стареющим мэром для низкого понта. «Колокольню» уже уступили подогретому неутомимым Стасенко преемнику, сохранившему прежние перья в пенале, но не знавшему, как ему высечь из этих все более квелых людей настоящую искру. Пономарь сам промаялся первые годы со «Знаменем», чья литая команда прозрела в азартном генсеке поспевавший конец их страны и заметно считала свалившегося к ним главреда проходимцем, достойным последних времен, — то включал свой презрительный шарм, то взрывался, взывая раздвинуть мозги, но присущий ему демзапал, мягко тлевший в нем с вузовства и наконец будто бы пригодившийся жизни, на глазах становился так тощ, что он не пожелал бы услышать свои причитания со стороны. Ком событий катился — Млынь яремно мычала, томясь, заворачивала своих хилых детей, запасалась повально крупою и ватой, быдловала на почте и возле киосков, пинала и грызла свой крест: были серые митинги, слякоть в витринах и драки на пирсе, старики мерзли по интернатам в халатах и посредь тротуара на Красноордынской стоял всеми кинутый ЗИЛ, собирая в разинутый кузов небесную влагу. «Знамя» кончило тем, что всем миром, от пономаря до корректоров, поддержало в открытом письме нарождение ГКЧП и воскликнуло о самороспуске, когда путч был провален; камень сгинул в колодце, нимало не звякнув, — до них не было дела уже никому: Глодышев уверял пастушка Аметиста, что в тот год здесь вообще разучились читать, над Зареченской церковью с голого рынка мерещился облачный Ленин, а на левой руке вечной девушки Светы из рюмочной на Чернышевского между пальцев явились клеенчатые перепонки. Кто писал патриарху, другие лечились травой, ко всему ожидали комету, от которой должна провалиться земля. Так, оставшись без службы в дичающем городе, понемногу ложившемся под родное бычье, он предпринял вторую попытку раскопок секретного русла реки с грустным именем Лажа, заветной и истовой кривды, чья пора, по его наблюденьям, настала теперь, — и улов его выездов в недалеко отлежащие Мамонтово, Новосергиево и Авдотьино оказался немерен. Шел соломенный, легкий сентябрь с лгущим солнцем над пажитями, транспорт в пригород был сокращен, над венозной травою плясали стрижи и улыбка диавола так же змеилась в дырявых коровниках, как в пшеничных полях, проходимых Живаго по дороге в Москву из Варыкина в двадцать первом году. Совершался великий простой — местность, предугадав надвигающиеся терзанья, залегла в забытье, ничего не хотела, ни с кем не изволила знаться. В пропыленном Авдотьине с Берлюковским застенком над плевою Ворей Глодышев записал донесение рыжего техника о напасти, случившейся в доме врача Аловатого: объявилось неясное в спальне, затеяв бросать кирпичьем с потолку, и людишек почасту бивало до крови, также вышла изломана печь и затронуты стены. Врач, являя подвижность ума, занял у лубяных стариков Телешовых Евангелье и читал методически в комнате, так что по многим молитвам шибать перестало, а послышалась речь от нечистого духа, и сам техник, не в силах с собой совладать, приходил под окно, повинуясь гугнивому голосу. В вялом Мамонтове лесовик Калачаров, знавший в этой окрестности каждый трепещущий куст, рассказал об изодранных лиственницах за охотничьей ставкой в пяти километрах — рысь не рысь и кабан не кабан, да и неоткуда отродясь, уверял смоляной человек в бороде, девятнадцать деревьев умучено, — предлагал отвести, но главред-дезертир отказался, это было бы лишним в его постановке вопроса. В Новосергиеве почтальонша Свиридова после братственного разговора о кончине районной печати в лице отлетевшего «Знамени» нашептала о мальчике Коле, укушенном заявившейся из лесу скверной лисицей: отвезли, прокололи от бешенства в городе и два первые дня ничего не грозило бедой, но в ночь с третьего на четвертый Коля был обнаружен на крыше соседского дома напряженно глядящимся в лес — остывал, как подопытный, в синих трусах лунной ночью, прям, как палка, и ни жесткий отец, ни забитая мать, ни пожарная, вызванная от испуга, команда не смогли ни докликаться до укушенца, ни сместить его хоть бы на волос с того злополучного места, где примерзли луною облитые ноги, и казалось, что Коля пустил свои корни сквозь дом и поддомный суглинок до упора в железное сердце земли. Помутившегося кое-как приодели, потрепали по круглым щекам и, не зная, что сделать еще, отступились пред неизъяснимым. Колю сняли, когда легло первое утро: карауливший сына отец уловил, как качнулся пацан в половину шестого, и, сминая зевоту, полез добывать малолетнего столпника — тот, в росе и поту, полотенцем повис на отце и позволил снести себя в дом, где и слабнул с тех пор на перине, отвечая на все односложно, но все меньше похоже на русское «да» или «нет».
Написанная под впечатлением от событий на юго-востоке Украины, повесть «Мальчики» — это попытка представить «народную республику», где к власти пришла гуманитарная молодежь: блоггеры, экологические активисты и рекламщики создают свой «новый мир» и своего «нового человека», оглядываясь как на опыт Великой французской революции, так и на русскую религиозную философию. Повесть вошла в Длинный список премии «Национальный бестселлер» 2019 года.
«Мыслимо ли: ты умер, не успев завести себе страницы, от тебя не осталось ни одной переписки, но это не прибавило ничего к твоей смерти, а, наоборот, отняло у нее…» Повзрослевший герой Дмитрия Гаричева пишет письмо погибшему другу юности, вспоминая совместный опыт проживания в мрачном подмосковном поселке. Эпоха конца 1990-х – начала 2000-х, еще толком не осмысленная в современной русской литературе, становится основным пространством и героем повествования. Первые любовные опыты, подростковые страхи, поездки на ночных электричках… Реальности, в которой все это происходило, уже нет, как нет в живых друга-адресата, но рассказчик упрямо воскрешает их в памяти, чтобы ответить самому себе на вопрос: куда ведут эти воспоминания – в рай или ад? Дмитрий Гаричев – поэт, прозаик, лауреат премии Андрея Белого и премии «Московский счет», автор книг «После всех собак», «Мальчики» и «Сказки для мертвых детей».
Этот сборник стихов и прозы посвящён лихим 90-м годам прошлого века, начиная с августовских событий 1991 года, которые многое изменили и в государстве, и в личной судьбе миллионов людей. Это были самые трудные годы, проверявшие общество на прочность, а нас всех — на порядочность и верность. Эта книга обо мне и о моих друзьях, которые есть и которых уже нет. В сборнике также публикуются стихи и проза 70—80-х годов прошлого века.
Перед вами книга человека, которому есть что сказать. Она написана моряком, потому — о возвращении. Мужчиной, потому — о женщинах. Современником — о людях, среди людей. Человеком, знающим цену каждому часу, прожитому на земле и на море. Значит — вдвойне. Он обладает талантом писать достоверно и зримо, просто и трогательно. Поэтому читатель становится участником событий. Перо автора заряжает энергией, хочется понять и искать тот исток, который питает человеческую душу.
Когда в Южной Дакоте происходит кровавая резня индейских племен, трехлетняя Эмили остается без матери. Путешествующий английский фотограф забирает сиротку с собой, чтобы воспитывать ее в своем особняке в Йоркшире. Девочка растет, ходит в школу, учится читать. Вся деревня полнится слухами и вопросами: откуда на самом деле взялась Эмили и какого она происхождения? Фотограф вынужден идти на уловки и дарит уже выросшей девушке неожиданный подарок — велосипед. Вскоре вылазки в отдаленные уголки приводят Эмили к открытию тайны, которая поделит всю деревню пополам.
Генерал-лейтенант Александр Александрович Боровский зачитал приказ командующего Добровольческой армии генерала от инфантерии Лавра Георгиевича Корнилова, который гласил, что прапорщик де Боде украл петуха, то есть совершил акт мародёрства, прапорщика отдать под суд, суду разобраться с данным делом и сурово наказать виновного, о выполнении — доложить.