А между тем прибыла группа новых беженцев из Менфи. Они говорят, что сегодня там снова были толчки…
Подходит какой-то товарищ и говорит, что нас зовет Помпео Колоянни. Мы с Лаурой долго идем вверх по лестнице, потом входим в небольшую комнату. Там, на скромной койке лежит человек с израненным во время катастрофы лицом. «Знакомьтесь, — говорит Помпео, — это товарищ Леонардо Барриле, мэр Монтеваго. Ему не повезло: немножко заболел».
По-моему, Барриле очень плохо. Видно, что у него большой жар, что он измучен тяжелыми мыслями и вообще ему не до гостей.
Тяну Лауру за рукав, мы прощаемся и уходим.
Уже 8 часов, мой самолет отходит в 10, а до Палермо не меньше ста семидесяти километров, да еще до аэродрома около двадцати.
— Мы уже договорились с одним нашим товарищем, депутатом парламента, — спокойно говорит Лаура. — Ему нужно срочно в Палермо. Он вас и отвезет.
Меня знакомят с высоким человеком в очках. Быстро попрощавшись с дорогими своими друзьями, сажусь в машину депутата. Последнее, что я вижу в Шьяке, — это группу ребят и девушек студенческого вида, несущих одеяла и матрасы.
«Молодые коммунисты», — кивает на них мой новый товарищ и заводит машину.
Только сейчас я поняла, что такое настоящая итальянская езда. Мой депутат гнал свою послушную машину по серпантину скользкой от дождя горной дороги, в темноте, со скоростью не меньше ста сорока километров, не притормаживая на поворотах, не сигналя. Первые десять минут мне было как-то не по себе, но потом я поддалась обаянию этой сумасшедшей езды, этой странной ночи, этого незнакомого сицилийца, в котором после нескольких фраз почувствовала человека своей породы. Метались на ветру тревожные костры беженцев, в черном небе пересекались лучи мощных прожекторов, установленных в Монтеваго и Санта-Нинфа, из-за крутых поворотов летели прямо на нас фары встречных военных машин, шли вдоль обочин солдаты.
Мы проносились через мертвые деревни, где иногда мелькали торопливые фигуры крестьян. Тогда депутат, человек чем-то похожий на отчаянных и великодушных комбатов моей юности, резко тормозил, выскакивал из машины, пожимал руки крестьянам, о чем-то их спрашивал, и снова, как в седло, прыгал на сиденье, и снова начиналась сумасшедшая скачка.
Мы говорили всю дорогу, говорили на какой-то невероятной смеси французского с итальянским. Нам было трудно понимать друг друга в деталях, но в общем все было ясно. Я хорошо знала, что чувствует фронтовик, отпущенный на несколько часов в тыл.
— Я вернулся из ада, из Монтеваго, — медленно, подбирая слова, говорит он, — и вдруг слышу в Шьяке радио: светские и спортивные новости. И вижу красоток на обложках журналов. Вообще-то я не против красоток, но сейчас это оскорбляет…
— Понимаю. Но что поделаешь? Жизнь есть жизнь…
Хорошо мне так говорить — я-то лечу в тыл. А он должен вернуться на фронт.
Вот уже и огни аэродрома.
— Чао, Джулиа!
— Чао, Вакуло!
Долгое рукопожатие, долгий взгляд — я прощаюсь не только с ним, случайным своим попутчиком, — я прощаюсь с Сицилией…
И когда самолет поднялся высоко-высоко — и над горами, и над облаками, над горькими бедами человеческими, вспомнила я сицилийскую легенду о чужестранце, попавшем на странное кладбище. На одной могиле там было написано: «Он жил четыре часа». На другой: «Она жила полчаса». На третьей: «Он жил один день». И так на всех могилах.
— Как это может быть? — спросил чужестранец. — Почему люди у вас живут так мало?
— Люди у нас живут столько же, сколько и в других местах, — ответили ему. — Но здесь, на кладбище написано, не сколько человек существовал, а сколько он жил настоящей полной жизнью. Такая жизнь исчисляется обычно минутами, часами или, в лучшем случае — днями…
Так вот, мне, должно быть, повезло. В моей жизни было несколько настоящих дней. Например, на войне. И еще — три дня в Сицилии.
1968