В' динамике над головой пробубнили нечто, но люди непостижимым образом уловили в том смысл — зал ожидания пришел в движение. Жорик, распихивая встречные узлы и авоськи, огрызаясь на ходу и уворачиваясь от мужских плеч, пыхтел, как паровоз. Он шел против течения. Ему вдруг это представилось очень важным. В месте назначения — у входа в ресторан — он придирчиво обозрел себя в большое зеркало. И, как ни выпячивал грудь, остался крайне недовольным. Небритая, с торчащими там и сям редкими волосенками физиономия, бегающие узкие глазки, сбитые сапоги, пузыри на коленях… Недалеко же он ушел от «земляка» в галифе! Жорик, как заядлый щеголь, повертелся перед зеркалом, но, углядев заплатку на локте, вконец расстроился. Рядом прыснули от долго сдерживаемого смеха. Девчонка-гардеробщица, пригнувшись за стойку, ладошкой закрыла крашеный ротик. Жорик втянул голову в плечи и с ненавистью зыркнул кругом.
Он, что ли, виноват в том, что отразило зеркало?
В горле набух комок и никак не сглатывался. Какая-то сопливая девчонка, и то смеется над ним, всякий тип в кедах и галифе, голь привокзальная, учит, как нужно жить! Сколько же можно? В насмешку, что ли, назвали его Жаргалом?[5]…
Когда он с победным плачем явился в этот мир, слабой от мучительных потуг матери соседка сказала, что чуть раньше во дворе оягнилась их единственная овца, да как! Принесла сразу двойню! Большая радость для бедной семьи. «Сын! Сын! Сын!» — запел где-то рядом отец. Мать в волнении прошептала: «Счастье, счастье, люди…»
Добрый знак усмотрели в том шулутские старики. Дедушка не раз пересказывал ему историю его рождения, безмятежно при этом улыбаясь. Но только от соседки татарки Танзили узнал позже Жаргал, что овца тотчас не облизала второго ягненка, не подпустила к вымени. А через неделю тот пропал, не помогли и бутылочки с молоком.
Он никогда не придавал значения этой истории, достойной лишь уха женщины, но сейчас вспомнил — будто кольнуло. И такая обида стеснила грудь, что хоть головой об этот цементный пол! Он прислонился к стене, пытаясь поймать чей-нибудь взгляд. Напрасно! Люди были заняты, их ждали неотложные дела: накормить ребенка, сбегать в буфет, сдать на хранение чемодан, купить билет, прочитать газеты. Если и пожалеют, то мимоходом, и снова будут таскать туда-сюда свои чемоданы, набитые барахлом, которого у него никогда не было, читать свои газетки, утирать сопли своим детям, есть, пить, любить друг дружку… В их жизни ему нет места. Не предусмотрено. Что же, если он паршивая овца, то пусть его выбракуют из этой жизни во имя улучшения породы, только чтоб сразу, без фальшивых расспросов о здоровье.
Пытаясь избавиться от удушливого комка в горле, он полакал из питьевого фонтанчика. А подняв глаза, без удивления, словно был уговор, кивнул старухе в изношенном дэгэле, радостно вставшей со скамьи напротив — личико ее светилось надеждой и мольбой. Стало ясно: она ждала его здесь, у питьевого фонтанчика, с самого утра, зная ту простую истину, что человек ли, зверь ли рано или поздно приходит к воде. Наверное, и он, пусть неосознанно, ждал такого исхода. Он не питал к старухе ни толики участия. Она ему нужна — вот в чем суть. Нужен ли он ей — это неважно. Из западни есть выход…
Он вспомнил забрызганный кровью снег, торчащую волчью лапу в стальных зубьях, словно облитых темным сиропом. После засушливо го лета солки совсем обнаглели, начали в открытую нападать на колхозные отары, и чабанам выдали новые, в смазке, капканы, хотя от них было мало проку. Серые хищники разобрались в нехитрой человеческой уловке, и только один, потерявший чутье от голода, польстился на кусок барана. И все-таки волк, поняв неминуемую свою погибель, ушел на волю, перегрызя собственную лапу.
Отца он не знал, мать — слабо, а дом заколотил досками. Он уйдет на волю — в другие края, к морю, где кушают дыни, понадобится — к черту на задворки, перегрызя пуповину памяти о малой родине, обернувшейся мачехой. За его шкур/ они не получат ни копейки! Братец, хоть он и сволочь оказался, прав в главном: надо быть сильным, иначе сожрут с потрохами, как глупую овцу. Он не овца, он — степной волк!
Усмехаясь, он подошел к старухе, и она доверчиво отдала ему свой фиброзый чемоданчик. В кассе его обслужили вне очереди.
III
На излете восьмидесятого, а может, и большего своего года — кто считал! — старая Долгор, или Матвей-эжы[6], поняла, что не переживет зимы.
Все бы ничего: днем можно зайти к толстушке Пылжид, а потом к таким же, как она, одиноким старухам, попить чаю, дать совет — ее слушали, поскольку те же старухи, что и она, как ни удивительно, годились ей в дочери. Или же принять в своем доме гостя, а тот обязательно шел с чем-нибудь вкусным — со сметаной ли, яйцами или еще теплыми позами. Жила Долгор одна, но жила легко, без забот — в Тангуте было принято всем селом опекать одиноких стариков, чаще это по молчаливому уговору возлагалось на соседей. А небольшой дом Долгор с подлатанной крышей — в центре села, возле сельсовета, среди людей… Да и сама она старалась быть не в тягость. Травы и корешки таскали ей мальчишки, а уж она сушила их, готовила порошки — от живота или иной слабости. В дощатом сарае меж ржавеющих кос и лопат все лето и осень висели на веревке, источая терпкий дурман, бордово-желтые соцветия чебреца и бессмертника, пучки ромашки, ревеня, мангира, лежали по лавкам корешки бадана и пустырника, а то и безымянных, одной ей ведомых сорняков. Люди к ней шли…