Траляля взглянул на свои часы и сказал:
— Половина пятого.
— Подеремся часов до шести, а потом пообедаем, — предложил Труляля.
Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье»
Лучше погибнуть, чем жить без тебя.
Жаклин Кеннеди. 27 октября 1962 года
…Ночь в горах полна шорохов. Ветер раскачивает верхушки королевских пальм, сухо трещат лианы и цикады, поскрипывает в изголовье гамак, пищат в траве мыши. «Фр-р», — взлетела и канула в ночи огромная птица. Я лежу в обнимку с трофейным автоматом, дуло холодит висок. Звезд отсюда не видно, лишь роятся перед глазами светлячки. Кутаюсь в одеяло — не спится. Дело не в мышах. Повстанцы не боятся мышей, черт возьми! Снова приступ малярии — знобит, руки, сжимающие приклад, вспотели. Обычная история в сезон муссонов. Невидимый туман намочил усы и бороду. Во фляжке ром, на пару глотков, но пить перед боем нельзя, таков приказ. Разве что принять таблетку хинина, но не хочется будить маму. И так намаялась за неделю. Недавно обошел посты, дозор бодрствует, курит в рукав, как учили во дворе. Даже Борька не спит, этот засоня, который вечно опаздывает в школу. В штабной палатке команданте чистил свой «кольт». Я поделился тревогой. Под вечер в верховьях реки увлекло течением Боливара, и он подвернул заднюю левую. Команданте озабоченно погладил бороду. Минометные плиты придется нести по очереди, раненых — тоже. А тут еще дожди, речки взбесились, впереди — переправа…
Я просыпаюсь, шлепаю босиком за печку, тихо, чтоб не разбудить маму, делаю по-малому в горшок. Потом пью на кухне молоко из бутылки — пара глотков, не больше, — унимая колотящееся сердце. По потолку гуляют тени, тополя скребутся о карниз, за окном тонко плачет жестяной обод фонаря… Надо быть честным хотя бы перед собой. Я ненавижу драку и боюсь ее. Боюсь до тошноты. Но ничего не изменить. Чиркнув спичкой, вижу дату в отрывном календаре:
«1962 год.
28.
Октябрь.
Воскресенье».
Обе улицы, по уговору, как только стемнеет, окончательно выяснят отношения на ничейном пустыре за нежилым бараком и свалкой.
Со стены улыбаются Фидель и Гагарин. Спичка жжет пальцы… Терпи, маменькин сынок, равнение на Команданте!
«Почему не оседлан Боливар? Черт возьми, лейтенант, — слезы?!» — «Нет, Команданте, это все сезон муссонов, будь он проклят!»
— Сынок…
— Не зажигай света, мама! — закрываю лицо. Мама белеет в проеме. Хлопнула форточка, быстрей побежали по стенам узорчатые тени.
— Мне страшно… — рядом обдуло родным, кисловатым. — Проснулась, сама не знаю отчего… А тебе не страшно, сынок?
Ноет обожженный палец. Мне скоро тринадцать. И я — лейтенант. Если в драке мелькнет нож, я обязан стрелять. Таков приказ. Фидель переглядывается с Гагариным.
— Хотел закрыть форточку… — веду к постели маму, она худенькая и легкая. Мама засыпает сразу, держит меня за руку.
Стекло приятно холодит ноющий палец и лоб. В тусклом свете фонаря кружатся, кружатся сизые листья. Я слышу их печальный шепот. И старый наш барак кряхтит бревнами, подвывает чердаком — жалуется, что ли. Весь вечер его терзали нестройным пением и скандалами. Угомонились за полночь. Привычное дело — суббота. Пистолет-самопал упрятан в тайнике. Спят соседи, спит двор и его дети — солдаты повстанческой армии.
Сплю и я. Ночь в горах полна шорохов.
7:18. «Полет нормальный!»
Поутру в дверь стучат. Я знаю — кто. Шлепаю босиком, распахиваю дверь, бормочу спросонок:
— Доброе утро, Коминтерн Палыч…
Сосед — костистый, в разорванной майке — проходит на кухню и долго молчит. Молчу и я. Сплю стоя. Коминтерну Палычу стыдно. Это он вчера бил в коридоре жену и орал про советскую власть.
— А мамка где? — выдавливает из себя Коминтерн Палыч и сам же отвечает: — Ах да, на базаре…
Радио шепелявит последние известия. Кажется, будет конец света. Или нет — конец пятилетки. Хочется спать.
— Мама сказала — в шкафчике…
Коминтерн Палыч роняет табурет. Дергая кадыком, пьет водку из шкалика. Мама жалеет Коминтерна Палыча. Она всех жалеет.
Лицо соседа, опухшее, мутноглазое, разглаживается, как под утюгом. Он вздыхает и, словно птица, прикрывает глаза. Сейчас будет извиняться.
— Ты вот чего… Ты уж извиняй… Мамке скажи… так, мол, и так… Пошумели соседи-то… Шутка ли!..
Я извиняю соседей. Им не до шуток. Опять разводятся.
Коминтерн Палыч говорит еще что-то — невнятно, радостно, глотая слова. На впалой груди в обрамлении курчавой поросли синеет портрет Сталина. Татуированные усы генералиссимуса шевелятся.
— Послушай… А моего оболтуса не видал? — обернулся у двери разговевшийся сосед. — Жена вроде на месте, Лаврентий тоже, а Петьки след простыл! Я пересчитал… Нету!
Коминтерн Палыч, надышав облачко сивухи, исчезает.
Сон как рукой сняло. Мне доподлинно известно, куда побежал Петька Хохряков, дворовая кличка Окурок, рост метр с кепкой. На форпосте ему сегодня дежурить первым.
Заброшенная церковь на взгорье у самой Уды. Река плавно огибает толчею базара, ныряет под мост, по которому усатым тараканом ползет трамвай; врезается в побуревшие заросли тальника (лук и стрелы из него — что надо!), посверкивая, скользит вдоль дамбы и, устав, припадает к широкому плечу Селенги. Все это видно с колокольни. Уда делит город напополам, а мост один! Если заудинская шпана помыслит нарушить договор, а такое уже случалось, и расквасить нам носы поодиночке, то шиш им на постном масле. Мост как на ладони. Дозорный заметит с форпоста любое передвижение противника.