Я подумал и сказал:
— Видел.
Юра засмеялся.
— Нет, — сказал он. — Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика — чистое воздухоплавание, всё остальное — полёт.
Самолёт в небе никак не даёт ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
— А парашют? — спросил меня Юра.
— Мне даёт.
— И мне тоже. А бумажный самолёт?
— Конечно, даёт. А ещё лучше — голубь.
— Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
— Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово «махаон» — с огромными крыльями.
И оно даёт ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
Белым-белы, говорят, были воды озера Киёво.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки — тысячи чаек жили на озере Киёво. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киёво.
Вначале озеро Киёво было далеко от Москвы. Но потом оно делалось всё ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть всё огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киёво. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
«Киёво» — это, конечно, необыкновенное слово. Слово ещё осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
Когда в лесу кричит сойка — мне кажется, что огромная еловая шишка трётся о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поёт. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях — зеркала голубые, а уж голос, как у граблей — скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло — надоели. Выскочил я из дому — сразу разлетелись.
Подошёл к рябине — ничего под рябиной не видно, и на ветках всё в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина ещё не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора — сентябрь.
Ушёл я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
«Дозреет! Дозреет!»
Другая:
«Догреет! Догреет!»
А третья кричит:
«Тринтрябрь!»
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала — мол, рябина ещё дозреет, вторая — что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин «тринтрябрь» — это наш сентябрь. Для её-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал её и в октябре, и в ноябре, и всё она кричала: «Тринтрябрь».
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для неё — тринтрябрь.
Большой ночной павлиний глаз
Бывают в августе душные вечера.
Ждёшь восхода луны, но и луна не приносит прохлады — тусклая восходит и вроде тёплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз. Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это так — взять вдруг в руки жаркие, да ещё на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких огней — только душная луна над лесом.
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня ласточки-касатки, когда я подошёл к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шёл по улице, а не встретил ни души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и замочки. Люди из деревни ушли.
«Зачем это? — думал я. — Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот чудаки — думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую книжку писать — обязательно напишу про эту деревню».
— И про нас напиши! — послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
— Юра, Юра, про нас напиши, — снова явственно проговорил кто-то.
Голос слышался за углом дома.
Я заглянул за угол — никого не было. Лежали перевёрнутые козлы, стоял под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошёл дом вокруг — никого не встретил.
Совсем стемнело — стало мне не по себе, и я ушёл в поле.
— Напишу, — крикнул я напоследок, — обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие — не знаю.