Пианист так никогда и не стал достаточно знаменит, чтобы следовало называть его имя. Но как в тот вечер он прежде и не играл. Как в тот вечер, он никогда не любил — не умел он любить так сильно.
И уже после, когда они с Лисой оказались на охапке сена почти под звездами — аbuela их уже не пустила в ночь, он, прижимая к себе теплое родное тело, прошептал:
- Ты, как всегда, была права… Чтобы начать новое, нужно избавиться от старого… Мы избавились?
— Нет, но мы научились с этим жить.
— Не научились. Пережили. Я учился тебя ненавидеть, там, в шталаге… Ничему научиться нельзя.
— Можно. Но это хорошо, что ты не умеешь, — она уткнулась носом в его руку, коротко прижимаясь к ней губами, и после долгой паузы, которые мастерски умела держать со времен своих выступлений, добавила: — Нашей семье достаточно и одного лицемера.
— Дура, — хмыкнул он, целуя ее в золотистую макушку.
— Я люблю тебя, — ответила она, удобно устраиваясь в его объятиях.
Значительный отрезок своей жизни Пианист мечтал набрать Лисе воды в ванну и приготовить чаю. Его мечта сбылась. Все мечты сбылись — истинные, не имевшие отношения к тщеславию или надеждам юноши, не знавшего мира. Однако прежде он и не подозревал, что оставалась одна не воплотившаяся.
Головка Лисы на его мерно вздымающейся груди. Сено, щекочущее влажную от пота спину. Привкус ужасного сыра и виноградной водки на языке. Золото лунной монетки в щелях крыши. Золото Лисьих волос.
В тот вечер случилось. Произошло. Он понимал это, лаская ее лицо пальцами, которые она ревновала к клавишам. И шепча на смеси французского и испанского нечто безотчетно нежное и глупое.
Ничему научиться нельзя, если этого нет внутри человека.
Ненависти. Если сердце звенит струною, которую не заглушить. Любви. Если душа — иссушенная дорога с растрескавшейся землей да голыми камнями. Музыке. Если звуки ее исходят из самого главного. Из того, чем наполнено чувствительное местечко у солнечного сплетения. Все уже есть в человеке, едва он пришел. Нужно лишь отыскать.
Сын дикой цыганки и аристократка из Бреста.
Пианист громко фыркнул и захлопнул альбом. Чтобы тот еще годы простоял на полке, пока кто-нибудь снова его не столкнет. Самое важное на снимках не запечатлеть.
Только Сесария, глядящая с портрета в новехонькой рамке на той же полке, среди фотографий жены и лисят, будто подмигивает ему.
— Gitano! — сбивчиво повторяла аbuela, когда на другое утро они уходили в Мадрид. Пианист никогда не смог бы забрать ее из этой неосвященной земли, где лежали ее сын и ее внуки, но с содроганием слушал звенящий в воздухе старческий голос, когда они прощались, и старуха обнимала их по очереди. — Gitano…
Он помнил старые скрюченные пальцы, похожие на когти хищной птицы, протягивавшие ему крошечный портрет сестры. Это его они увеличили и раскрасили по приезду в Ренн. И поставили рядом со своими фотографиями. Чтобы Сесария тоже видела жизнь.
Но в то утро, яркое до рези, палящее до боли, Пианист отчетливо осознал, что они с Лисой написали свою секвенцию — то восходящую, то нисходящую, замыкающуюся в единственно возможной тональности их однозвучности.
FIN.