Но он все еще был до черта везуч. Нелепость. Его не арестовали в Мадриде. Не арестовали в дороге. В Париж вернулся — не тронули.
Так и теперь, будто пьяный, он отлепился от стены и медленно подошел к жене. Не сел — рухнул возле нее. Тошнота подступала — ничем не унять. И вместе с тошнотой странное чувство, что впервые за всю свою жизнь он по-настоящему понимает, для чего Лиса просит никогда не играть при ней.
— Меня крестить носили в Мостолес, здесь церкви не было… Наверное, и не появится уже, — наконец, выдавил он из себя.
— Когда-то ты ушел отсюда не потому, что здесь не было церкви, — она накрыла его руку своей ладонью. Пламя, сжигавшее его изнутри, врывалось в нее сквозь их пальцы, растекалось, спаивало их еще сильнее и уменьшалось, делясь на двоих. Это добавило Лисе и без того присущего ей прагматизма. Она заговорила негромко, но резко: — Ты что-нибудь знаешь? Может быть…
— Не может… Их расстреляли из-за полдюжины коз… Моего отца, который не умел читать, обвинили в пособничестве коммунистам, потому что он не дал забрать этих проклятых коз. Их всех перебили, даже младших, они детьми были — я их и не застал… Похоронили в братской могиле… не знаю, где… Мне писали, я ездил искать… Не доехал.
— Доехал, — возразила Лиса. — Ты доехал.
— Не знаю… Я не хотел.
Она кивнула, прижалась губами к его виску и после короткой паузы проговорила:
— Мне нравится твоя земля, — и добавила с легкой улыбкой: — А вот я бы вряд ли понравилась твоей семье.
— Я им тоже не нравился… но меня любили. У тебя могла быть надежда, что тебя полюбят, — между ними снова установилась тишина, только в пожухлой траве дерзко застрекотало. Из нее словно забрали всю жизнь, а ты посмотри… есть кому стрекотать. Пианист отстранился, потянулся к карману брюк, и в руках его оказались сигареты. — Дай зажигалку, — попросил он. И в это самое время его смуглая щека нервно задергалась, он тихо выругался и закрыл лицо ладонью, прячась и от Лисы, будто бы не желал ей показывать того, что происходило в нем в это мгновение. Не желал делиться. Его ноша.
Она поискала в сумке зажигалку — той, с эмалью в виде птицы, давно не было, затерялась, как и прочие незначимые вещи — потом достала из пачки сигарету, прикурила и протянула Пианисту. Он быстро забрал ее, закурил, все так же не глядя на Лису, но и не глядя по сторонам. И будто совсем не замечал нескольких мужчин и женщин, оказавшихся перед домом, чуть в стороне, и хмуро глядевших на него, узнавая, но не решаясь подойти. Они переговаривались между собой, а он, понимая, о чем, старался не прислушиваться.
— Ты когда-нибудь пила козье молоко? — неожиданно спросил Пианист.
— Нет, — ответила она, внимательно рассматривая жителей деревни, глазевших на нее. Впрочем, сейчас она так же внимательно разглядывала бы даже камень, крепко вошедший в землю недалеко от того места, где устроились они с Пианистом — только чтобы он больше не скрывал лицо в ладонях.
— Повезло! — хохотнул он.
— Я вообще везучая! — улыбнулась она в ответ, повернулась к нему, посмотрела в глаза. — Покажешь мне Мадрид?
— Я почти не знаю Мадрид. Я там жил несколько месяцев.
— Тогда просто посмотрим. Вместе, — она поднялась и, ухватив его за руку, потянула. — Пошли!
— Сейчас, — бросил он, но не встал — не заставил себя. Словно больше уже ничего и никогда не сможет отлепить его от этого порога. Врос. Или был погребен под грудой камней. Кошмары всех его ночей нельзя было сравнить с этим кошмаром, от которого не проснуться. Медлил, выжидал, докуривал сигарету. И чувствовал, как из груди к небу ползет отвратительная горечь. Ею он был пропитан. Потом все-таки встал и заставил себя улыбнуться. Теперь Лиса знала. Знала. Он смотрел в ее золотистое лицо. И ни о чем не мог думать. Снова пытался жить в этой минуте — она пожалела. Она хотела увести. Она словно бы обхватила его кольцом рук и ног, как делал он когда-то давно, когда она еще кричала во сне — сразу после войны. Неужели сейчас она слышала его самый громкий крик?
— Gitano! — крик и правда зазвучал от дороги, заставив его вздрогнуть и оторвать взгляд от Лисы. И вот тогда сам позабыл, что связки нужны затем, чтобы отвечать.
— Gitano… — повторила старуха у дороги — сгорбленная, скрюченная, почерневшая и словно измятая. Маленькая, еще меньше, чем четверть века назад, хотя ростом и статью она никогда не отличалась. С дрожащим подбородком, трясущейся головой. В яркой косынке — совсем, как прежде — зеленой, с красными и золотистыми цветами. Кажется, совсем новой, в отличие от ветхой, как она сама, одежды. Ее брови, сросшиеся на переносице, были седы. Седы были и редкие усики над верхней губой. А когда-то она казалась ему некрасивой из-за черных волос на лице.
— Аbuela, — медленно прошептал Пианист и замер, не понимая, что делать. Старуха знала. Старуха сделала первый шаг, едва услыхав это его прерывистое «аbuela». Шагнула и покачнулась. В то самое мгновение он был возле нее, удерживал ее руками. И медленно опускался на колени, в белесую пыль дороги, только бы прижаться к ее животу, висевшему забавным фартуком. И слушал раз за разом хриплое и залитое слезами «gitano».