— Самая тяжелая работа, — сказал Петрович, — это бревна продольно пилить. На доски… — Сказал и более чем обычно, побагровел от натуги. Что-то булькало, хрипело у него в груди. — Я — до армии — семь лет пилил. Сначала три года снизу гирей болтался. Потом уже наверху…
— Да-а, ребята, — сказал Петя по ходу собственных мыслей, — до сорока лет все клетки в человеческом организме заменяются, поял. А после сорока — уже все, не заменяются. Каждый остается при своих… Я, помню, танцевать любил, а теперь не то. Мы в прошлом году с Мишкой, с другом, пошли на танцы. Ну, можно найти, с кем. Находятся. Танцуешь, но нет уже такого чувства. Не то. Я говорю Мишке, пошли отсюда. Ну, он, правда, уже пристроился, с толстыми ляжками одна там была. А я вижу, что нет, не то. Так все я могу танцевать, современные — эти, конечно, нет, а так могу, поял. Бывало, танцуешь, сам себя чувствуешь нормально, как летишь все равно… А тут не то.
— Чем бы дитя ни тешилось, — сказал старик с усами — «Усы». (Его имени я не знаю, он ни разу его не назвал, не опустился до равенства, панибратства. Он всю жизнь ремонтировал самолеты — технарь. Теперь, конечно, на пенсии. На заслуженном отдыхе.)
Петя не поддается на реплику, он как будто исполнен сознания собственной правоты, праведно прожитой жизни. А может быть, он защищает, прячет в себе сокровенного человека.
— Я на студии телевидения работал. Ну, там, декорации надо было поставить, по столярному делу… Эдиту Пьеху там записывали, я вот так вот, как до тебя, Усы, стоял — отлично, просто красота!
— Сколько ты мест поменял, за рублем гонялся? — пробулькал Дачник — Петрович.
— От дает!.. У меня жена не работала, ребенок один и другой. И дачу строили. Ты знаешь, как дачу строить! А жить-то надо. У меня, по-новому, пятый разряд… Я в любое место приду, мне сто двадцать, сто тридцать рублей обеспечены. Я этого не боюсь, что без работы останусь. У меня принцип: я с энтузиазмом ничего не делаю. А что там к коллективу привыкнуть, так я через неделю уже в доску свой. Я двенадцать лет на третьей мебельной фабрике отработал.
— А я тридцать четыре года в одной организации, — сказал технарь — Усы.
— От я и говорю, теперь меня туда не заманишь. Это утром бежать, перед табельщицей выпендриваться. Правда, мне ничего такого за опоздания не было — люди свои. Только что с меня хватит, поял. А то еще под суд отдавали за опоздание…
— И правильно делали, — заволновался Петрович. Как только заходит речь о чем-нибудь таком, государственном, он тотчас и заволнуется. Уж как себя бережет от движений и от волнений, а не стерпеть. Будто слышит старый солдат трубу — и кидается в бой. Ему разрешили ходить, он ходит, встает и идет, неся свой инфаркт как иконостас орденов на груди. — Надо было людей к порядку призвать!
Заглянул к нам из коридора больной по фамилии Лифшиц. К нам часто заходят — послушать Петю. Не в каждой палате такой артист. И безногий станет в дверях, повесит плечи на костыли, послушает, пошевелит скулами, ничего не скажет, зацокает прочь.
— Я токарем работал, когда этот закон ввели, — встревает в спор Лифшиц. — Помню, бежал, опаздывал…
— Ага, вот опаздывал, — вздымает очки на лоб старик с усами. Звук его голоса металлический, как у кассового аппарата. — А я не опаздывал. За пятнадцать минут приходил. И Петрович не опаздывал…
— Да я-то что, — разводит руками Лифшиц, — я мальчишка был. Добежал. А в первые две недели, как этот закон ввели, сколько хороших людей пропадало. По тридцать лет отработали, за две минуты шли под суд…
— Зато был порядок.
Разгорается спор — беспощадный, поистине самоедский, бессмысленный больничный спор, трепыхание нервов, изношенных, дребезжащих… К счастью, тут и обед.
После обеда в больнице спится не то чтобы сладко, но спится. Ночью не спится, а в мертвый час спится.
В палату вдруг впархивает стая девиц. Белые крылья их шелестят, пахнет духами, мимозой, губной помадой, мартовским снегом, весной. Девицы на практике — школа медсестер. Коленки их егозят, девицы стреляют глазками безотчетно, бесцельно. Их глазки подведены, ресницы густы, черны, халаты выше, гораздо выше коленок; голенища сапожек наполнены крепкой розовато-смуглой, обтянутой капроном плотью. Девицы пришли, чтоб лежачего обтереть спиртом. Лежачий — Петя-артист.
И вот они его обтирают. Торс Петин скульптурен, могуч. Петя щурится от блаженства, глуповато, похабно острит.
Девицы хихикают. Натирают они неумело и как-то двусмыленно, не всерьез. Они еще не умеют войти в мир больницы, болезни. Больница для них — это место, где много мужчин, которые смотрят на их коленки. Девицы упархивают, никого, даже Петю, как следует не увидав.
Тут технарь обращается к Пете, клокочет, кипит:
— Вы думайте, что говорите! Несете бог знает что. Всякую ахинею! Стыдно слушать. Привыкли, что вам поддакивают. Бубните бог знает что.
И Петя, наш олимпиец, наш скептик, мастер устной новеллы, столяр районного ателье по ремонту квартир, свято следующий заповеди — «ничего не делать с энтузиазмом», наш Петя нахальным, противным и угрожающим тоном, как перед дракой у пивного ларька, гундосит: