Как чудовищное видение, снова и снова восстанавливала память Акима Прохорова давние годы детства.
Сухими, немигающими глазами смотрел тогда Аким на все эти жестокости и люто, до тошноты ненавидел тех, чье зверство вынудило одной безлунной, промозглой ночью его и Тао перебежать к красным.
…Аким Терентьевич осторожно тронул дверь послеоперационной палаты, надвинул на брови белую шапочку. Оглянувшись по сторонам, ловким движением нацепил на усы накрахмаленные чехлы. Всю жизнь свою проработал он в поселковой больнице. Выхаживал, поднимал на ноги и поселковых и тех, кто приезжал погостить, да угодил с разными хворями и напастями в заботливые руки сиделки. Случалось, он поднимал на ноги и молоденьких солдат с примыкавшей к поселку заставы. И всегда его стерильные, накрахмаленные чехлы топорщились на пышных усах, которые он считал разносчиками опасных инфекций. И даже после указания уважаемого хирурга не отменит свое правило Аким Терентьевич.
Недовольно крякнув, он бесшумной, крадущейся походкой подошел к постели больного.
Медсестре Милочке, закончившей доливать раствор в капельницу, указал глазами в сторону двери.
Та взмахнула в ответ длинными, густо накрашенными ресницами и зашептала:
— Аким Терентьевич, я скоренько до Зотовых добегу — Лизку повидаю и обратно. В инфекционном все спокойно, а больше никого больных не поступало.
— Беги, беги.
Аким Терентьевич согласно закивал, не сводя глаз с неузнаваемо заострившегося мальчишечьего лица.
Предзакатное, разомлевшее солнце цеплялось за вершины сопок на горизонте. И в этом умиротворенном, ласкающем людей и природу свете чудилось заверение в счастливом завтрашнем дне. Казалось, все вокруг принимало на веру обещание благодати: дружелюбно перебрехивались поселковые собаки; выползли на завалинки старики погреть старые кости в теплых испарениях накалившейся за день земли; перед вечерним подоем разминали натруженные руки хозяйки, негромко переговариваясь через низкие огородные частоколы; беспечно возилась в оранжевой от предзакатных лучей пыли ребятишки, а те, что постарше, носились на велосипедах как оглашенные по узким улочкам, предвкушая скорое наступление ранней забайкальской темноты: она сулила им развлечения, игры… Невозмутимо плескала мелкой рябью река. Замысловатыми руладами озвучивали безветренную тишину разноязыкие птицы. И лишь на небольшом притулившемся к поселку участке земли, обнесенном сплошным забором, не принималось заверение природы в безмятежности грядущего дня. Напряженно и сурово жили здесь люди, потому что от всех других людей, населяющих землю, их отличало одно: ежесекундное, острое, почти болезненное чувство ответственности за покой на земле.
Этим людям было совсем немного лет. Внешне они мало чем отличались от мальчишек, которые оголтело гоняли по поселку на велосипедах и мотоциклах. Всего лишь год-другой разнил их возраст. Их привычно и обыденно называли «пограничниками». О быте на заставе знал даже не всякий житель поселка: туда посторонних не пускали. В тот день за высоким забором было тревожно. Рядовой Никита Пушкарев задержал нарушителя… Сам Никита в больнице, и на беспокойные расспросы о его здоровье врачи отвечали уклончиво: «Пока состояние тяжелое».
С той же тревожной вестью бежала через поселок медсестра Милочка, не замечая сгущавшейся в синие сумерки предвечерней благодати. Недалеко от дома Зотовых она наткнулась на Даниловну. Утопая по щиколотки в густой уличной пыли, старуха осеняла себя размашистым крестом, кланялась в пояс и громко причитала. Ее загорелые высохшие руки взметались к небу, как бы цепляясь за невидимые одежды того, к кому были обращены молитвы, и тут же бессильно, плетьми падали вдоль тела, словно усомнившись в милосердии всевышнего. Темная юбка с подоткнутым подолом, впопыхах надетая наизнанку, открывала до колен костлявые ноги. Издали Даниловна походила на худого ребенка, и лишь по морщинистому пергаменту кожи можно было определить ее возраст.
У Милочки сжалось сердце. Как и всё поселковые, она жалела помутившуюся разумом старуху, помогала ей заготовлять дрова к зиме, частенько забегала помыть полы да подсобить по хозяйству.
— Даниловна, шла бы домой, — осторожно обратилась Милочка к старухе. — А я на обратном пути забегу, карамелек занесу… Посумерничаешь у самовара со сладеньким. Иди, Даниловна.
— Домо-ой? — изумилась старуха, взглянув искоса на Милочку исплаканными глазами и не переставая креститься. — Э-э, милая, да где ж он теперича, мой дом? Вона мой дом где! — Старуха неопределенно взмахнула длинными руками. — Вона тебе и крыша, а заместо стен… ветерком обдует. — Даниловна захихикала, но тут же рот ее скривился в жалобной, плаксивой гримасе. — Ведь ежели помрет внучок-то мой ненаглядный, мне-то для какой такой надобности остаток дней волочить? Он же единственный у меня родненький на всем белом свете.
— Да что ты, Даниловна, какое там помрет! Молодой, крепкий. У него сто лет впереди, — запротестовала Милочка.
А старуха неожиданно приблизила свое черное от горя лицо к девушке и медленно проговорила:
— Сердце чует, милая, сердце. А Даниловну сердце ни в жисть не обманывало. Вот так же перед каждой похоронкой трепыхалось. — И вдруг, посмотрев на нее трезвым, разумным взглядом, заключила: — Как бог даст! Как даст бог…