Я вскинул винтовку (голова медвежья в пяти метрах) и не целясь: бах! Только шерсть полетела! Но когти, видимо, уже крепко в ватные штаны вцепились, и, когда медведь вниз рухнул, военрук вместе с ним.
Я хоть и напуган малость (все это неожиданно!), но стою, соображаю: как быть дальше? Надо военрука вытаскивать… И вдруг из провала, из этой черной ямы, опять поднимается морда, которую я только что рассадил. Или, не знаю, мне это только показалось, что я ее рассадил, развалил выстрелом? Может быть, это галлюцинация? Я, может быть, мимо?..
Поднимается морда. В крови. Да, чуточку в крови. Повернулась ко мне, маленькими глазками сверкнула. Лапы выкинулись — лезет… Я обмер… Стою… Лезет… Поднял я опять винтовку. Прямо в упор: бах! Только ойкнул. Почти по-человечески ойкнул. И — кувырк. Вниз. Я стою. Руки дрожат, ноги плохо держат, ничего не соображаю, стою.
И вдруг опять эта морда поднимается. Задрала нос, понюхала воздух: вижу, как ноздри шевелятся. Глаза желтые — кровожадные уставились опять на меня… Я — мертвый. Вот знаю, как может быть человек мертвым. Пережил. Сердце остановилось, кровь застыла. Ледяной. Похолодел. И только шапка на голове подпрыгнула, упала. Это волосы у меня от страха поднялись. И тут я сообразил. «Винтовка-то у меня учебная. У нее в патроннике отверстие забили, а, наверное, очень плохо. Газы все назад выходят, в пуле силы никакой нет… Все! Конец! И мне конец, и военруку уже конец. Медведь, наверное, с него уже кожу снял быстренько, теперь ко мне вылезает…»
Вылез, рыкнул негромко, поднялся на задние лапы, идет. Передние разбросал. Так, кажется, и скажет сейчас: «Дай-ка я тебя, мальчишечка, обниму!..» Не помню, как у меня руки поднялись. Не помню, когда я затвор передернул. Одно хорошо помню, что, когда он уже лапой по стволу двинул (до сих пор в плече отдается этот удар), я выстрелил. В пасть ему прямо, меж зубов. Он тут же, передо мной, почти касаясь ног моих космами шерсти, рухнул.
Стою, в землю врос. Пенек-пеньком. В ушах звук выстрела пробками застрял. Слышу, будто через эти пробки голос из-под земли:
— Кузовков, почему огонь ведешь? Без команды! Отставить огонь! Кузовков, тут этих дезертиров на меня куча навалилась! Придавили, сволочи, протез не вытащишь!..
Три медведя было в берлоге. Видимо, медведица и двое переростков. А я все думал, что один…
— А дезертир? — спросил тихо, будто дохнул чуть слышно, Комарников.
— С дезертиром все обошлось просто. Он, оказывается, в тот же день домой вернулся. Сказал, что блудил. А как проверишь — блудил или прятался: тайга, она и есть тайга. Однажды пять наших баб целый месяц по ней скитались. Кое-как самолетом их нашли. Военком у нас добрый был. Не стал на Анипадиса дела составлять, отправил на фронт с первой партией мобилизованных… Воевал Анипадис. Всю войну. Где-то в хозвзводе. С медалью вернулся. «За боевые заслуги»… И целая папка грамот: за освобождение городов…
Смеялись. Комарников только не смеялся. Лежал все с закрытыми глазами. Капитан-лейтенант, став серьезным, сказал старшине электриков:
— Что же это вы плохо за своим подчиненным смотрели? Перетомился парень…
— Не спит он, — сказал старшина. — Вахту отстоит… На вахте такой сонный. Вареный как бы. А потом — переверты. Лежит на матрасе — и все переверты. Спрашиваем: «Ты чего?» Молчит. Или: «Голова болит». На голову часто жаловался.
— Что же ты, Комарников, к доктору не пришел?.. А вот и сам доктор. Это хорошо, что вы пришли, доктор, — встретил замполит этим искренне радостным возгласом капитана Сабена. Посмотрите его. Развинтился что-то один из наших, самых храбрых.
Капитан медицинской службы сел на койку Комарникова, взял руку, нащупал пульс. Достал из кармана градусник, сунул под мышку матросу.
— Так что, говоришь, у тебя? — продолжал Кузовков. — Давай, давай выкладывай. Голова, говоришь, часто болит?
Тот слабо кивнул.
— Ты ведь, кажется, на голову и раньше жаловался. Помнишь, зимой, как-то ко мне приходил?
Матрос, опять соглашаясь с замполитом, кивнул.
Кузовков рассердился вдруг.
— Вот ведь контора какая! Язык смотрим, живот щупаем, аппендицит режем! Вот ведь доктора!.. Слабый человек. Раз на голову жалуется, на частые боли, значит, что-то не в порядке. С каким-нибудь давлением, с печенкой-селезенкой что-нибудь неладно. И ведь что бы на комиссии это определить! Что бы сказать человеку: «Нельзя! Негоден! Не можешь в такой далекий поход!» Нет. Хлопнули ниже поясницы: «Иди!»
Доктор, казалось, не слышал гневной тирады замполита, задрав до самого подбородка матроса тельняшку, выстукивал грудь, жал живот.
— Ведь вот контора!
Матросы в проходе совсем близко придвинулись к замполиту — он им говорил. Он ругался, и на озабоченных лицах электриков все ясней проступали улыбки, слабые еще пока, но уже готовые ярко вспыхнуть.
— Ну ладно, раньше Россия темной была. У нас, где я пацаном бегал, на всю округу — два лекаря-самоучки. И коров лечили и людей…
Матросы улыбались. Оскаров высунул голову из-за станции, возле которой стоял. Он нес сейчас вахту вместо Комарникова. Свое время уже отстоял — долгие трудные часы.
Оскаров улыбался сейчас, выставив голову из-за высокой станции правого мотора, руки его, весь он был там, возле маховиков и реверсы. Только раздайся команда, рыкни ревун, двинься стрелка машинного телеграфа — Оскаров сразу перебросит ход на нужный… Высунулся, улыбнулся — любил он вот так широко и будто всем нутром своим, всей душой улыбнуться. Глубокая, глубокая такая улыбка… А вот на беловатом, заметно потерявшем смуглость лице заметна усталость.