— За что, Александр Иваныч? — участливо спросил Ленц.
— Пуговица оторвалась! Амуниция, вишь, не в порядке! А черт с ней, с амуницией! Надоела, постылая!
Он ожесточенно рванул на себе мундир и, шатаясь, выбежал на крыльцо.
— Погодите, Александр Иваныч! Нельзя же так, Александр Иваныч! — кричал вослед Ленц. Но Полежаев не отвечал: Клейкие осенние сумерки поглотили его.
Наутро он не явился в казарму. На Сухаревском подворье продал мундир, шинель, кивер. Штопаные трикотовые панталоны и старая фланелевая рубашка не грели; дрожа от промозглого холода, он выбрался переулками к Сретенке и спустился по ослизлым ступеням в извозчичий кабак.
Пил обстоятельно, не торопясь, почти не хмелея, и все рассматривал что-то на голой каменной стене. И только когда подсел молодой скуластый парень в бедном потертом сюртуке и щегольской фуражечке, сдвинутой набекрень, вскинул голову:
— Студент?
— Точно так, — весело ответствовал тот, жадно жуя кус жилистой говядины.
— Ты выпей, — Полежаев придвинул чистый стакан, налил до половины. Студент охотно принял, но заметил шутливо:
— Что ж неполно льешь, дяденька?
Полежаев опять кивнул — ласково и хмуро:
— Много нельзя. Наука в ум не пойдет… Стихи небось сочиняешь?
— А как же!
— А я, брат, всё! Финита ля музыка… Как Александр Сергеич закатился — всё… Последняя звезда погасла. Понимаешь? И в России погасла, и в душе моей.
Он уронил голову на залитую пивом скатерть и заплакал безмолвно. Студент тронул его за плечо:
— Не расстраивайся, дяденька. Не оскудела Русь. Вот Полежаев, говорят, жив…
Он вскинулся радостно, глаза засияли восторгом и грозной удалью.
— Жив, говоришь? Правда жив?
И, кликнув полового, до утра пил со студентом, наливая ему уже по полному стакану, за здоровье поэзии российской, за долгую жизнь бывшего студента Сашки Полежаева.
На этот раз никто уж за него не вступился.
Секли истово: сам генерал надзирал. Но судьба и тут смилостивилась: с десятого удара впал в беспамятство и страданий почти не ощутил. Только потом больно было: всю спину, все бока занозило, розги скверные достались, пересохлые.
Он просил санитара, смущенно улыбаясь:
— Братец, поищи в спине. Колется, стерва… — И шутил, подбодряя неловкого деревенского парня в грязнобелом халате — Вишь, кожу-то продубили. Теперь без износу буду…
Перед смертью подозвал доктора. Еле шевеля сизыми, искусанными губами, попросил:
— Причаститься… желаю… С нею там встречусь. Она пречистая. А я яко пес… смердящий…
— Он бредит, — сказал доктор. — Дайте ему нашатырю.
Лозовский, расталкивая караульных и дежурных, ворвался в солдатский лазарет.
— Он свободен, свободен! — тихо выкрикивал он, размахивая бумагой. — Только б выздороветь теперь…
— К больным не пущают, — сказал дежурный, мощным торсом загораживая дорогу щуплому чиновнику с белесым коком.
— Врешь, брат, пустишь! — задорно крикнул Лозовский, тыча под нос стражу развернутый лист с вензелями и двуглавой печатью. — Свободен! Вот, — в прапорщики произведен! Добились-таки добрые люди… — Он перевел дух и укорил мягко — А ты, братец, над ним смеялся. Не верил, что он из благородных…
— Хто? Полежаев-то? — спросил дюжий санитар. — Вчерась помер.
Лозовский привалился к дверному косяку, умоляюще уставился на дежурного. Тот хмуро отвел взгляд, пробормотал недовольно:
— Что смотришь, вашблагородье… В одночасье и помер. Тихонечко. Легко помер. Вы, ваше благородие, может, пойдемте. Опознаете. Мы их всех вместе складаем. В подвале.
Лозовский, пригнув голову, прошел под низкий каменный свод, покрытый зеленоватой бородавчатой слизью. Дюжий санитар дал ему фонарь. Свет оплывшего огарка еле пробивался сквозь пыльное стекло,
— Здесь постойте. Там нехорошо.
Два санитара скрылись за дощатой дверью. Он ждал, зачем-то считая вслух:
— Раз, два, три, четыре…
Санитары, гулко бухая сапогами, воротились с носилками, прикрытыми драной рогожей.
Лицо покойного было строго и странно моложаво. Опущенные веки были выпуклы и велики, что придавало лицу выражение насмешливое. Но тонкие писаные брови хмурились строго, скорбно.
Санитар, хмыкнув, спросил:
— Он, что ли?
— Он, — тихо ответил Лозовский.