В отечестве синих небес,
в оконце болотной воды
шумел, запрокинувшись, лес,
мерещился холод звезды.
Бреду от куста до куста
под скрипы попутных телег,
минуя грибные места
и гать из березовых слег.
И чую смущенной душой,
что в тихо густеющей мгле
толики тепла небольшой
уже не хватает земле.
Выходит, настала пора
вернуться в пустое жилье
и явной работе пера
все тайное вверить свое.
Веселые мысли внушать
о долгой зиме впереди,
холодным простором дышать
до колющей боли в груди.
Талое озеро среди ландшафта,
гнезда пустые в роще вороньей.
Кажется, вброд переходит ольшаник
тихое небо с дорогою вровень.
Словно бы камень литографический
кто приложил к снегам ноздреватым,
чтобы явился рисунок травинки
с завязью ландыша, что назревает.
Все невозможней пуститься обратно,
будто корнями в тебя поврастали
заросли эти и свет из дубравы,
где колея почернела местами.
Долго метался и колобродил,
не согревали кумиры чужие.
Может, и были они благородней,
но ни один — непросохшей ложбиной.
Ни одного не помянешь отныне —
стоит шагнуть на дощатую кладку,
шарик рябины и воздух теплыни
под языком ощутив, как облатку.
В районной гостинице, дивно пустой,
сегодня встаю на постой.
Случайный сосед заглянул невзначай,
к себе зазывая на чай.
И чтобы дорожный блюсти этикет,
я снедь собираю в пакет —
подсохший за долгие сутки езды
набор холостяцкой еды.
Блаженно застолье январских ночей
при свете казенных свечей.
«Какие снега!..» — возглашает сосед
прелюдию долгих бесед.
О эти беседы в средине зимы,
в которых участвуем мы —
невольники службы и черной пурги,
что крутит — ив окнах ни зги.
О чем — не упомню… Скорее всего —
о музыке века сего,
о жизни и смерти, схлестнувшихся вдруг
стремительней вольтовых дуг.
Он Пушкина чтит и, почти нараспев,
на койку присесть не успев,
«Послания» выплеснет горечь и гнев,
внезапно лицом побледнев.
…С поленьев сосновых стекает янтарь.
Качаются тени, как встарь.
Плывет безрассудное пламя свечи.
Трубят егеря–усачи.
По тракту тобольскому вьюга трубит.
За картами вечер убит.
В четвертом часу упадает из рук
горячий и горький чубук.
Пора бы давно прокричать петуху…
Закутан в медвежью доху,
с крыльца ледяного, курчав, невысок, —
сбегает в дорожный возок.
Грохочут платформы.
Ползут зачехленные пушки.
Тяжелое солнце склонилось в пустой березняк…
Проснусь на разъезде.
Услышу,
как в щелях теплушки
поет темнота
и свистит азиатский сквозняк.
И сердце сожмется
в предчувствии жизни и славы,
как будто бы снова нам машут и машут вдогон
под вскрики гармоник
на станциях целой державы,
откуда уходит на малых парах эшелон.
Дневальный в печурке шурует смолистым
поленом.
Над дальнею стрелкой горит семафора рубин —
последняя искра
в порядке Вселенной нетленном,
когда засыпаешь, уткнувшись щекой в карабин…
Боярышник светит рассеянно
на склоне вечерней зари.
И корень, как шнур из розетки,
тянется из земли.
Лампу забыли серебряную
в комнате на столе.
Тихо прошли под деревьями
по глинистой колее.
Оглядывались и все видели,
бредя по сонным полям, —
свет этот удивительный
во глубине полян.
Если верно,
что комната — это портрет постояльца,
узнавай меня
в хламе обоев и в книжной пыли,
в разговорах с тобою,
которые не состоятся,
в состояньях бессонниц,
куда бы они ни вели.
Узнавай меня
в скрипе сухих половиц под ногами,
в стуке старых часов,
в повороте дверного ключа,
в сквозняке через дом,
в этой непритязательной гамме,
что сыграет гроза,
где‑то в дальней степи грохоча.
И в дороге сквозь лес узнавай,
и в коричневой дымке,
и в тени
от копны свежескошенных вянущих трав,
в тонких нитях слюды,
что плетут пауки–невидимки,
проявляя в работе
спокойный старушечий нрав.
И–когда свечереет
и длинные тени из сада
сквозь веранду потянутся
легкой, бесшумной чредой —
узнавай меня в пенье рожка,
пробудившего стадо
у недвижной реки,
под зеленой горячей звездой.
И, узнав наконец,
торопливо сбегай по ступеням,
и, смеясь или плача,
мне руки навстречу тяни…
Ночью ветер в саду прошумит
и смешается с пеньем
темноты,
окружающей дом, погасивший огни.