Мальчики мрачно страдают,
что пойти на войну не успели,
наверно, судьба вниманьем
обошла их с какой‑то стати.
Отцы их родились вовремя.
Носили скрипучие портупеи
и с матерями знакомились
где‑нибудь в медсанбате.
Отцы их держали экзамен:
сдавали школьную физику,
длинной указкой водили
по старой карте Европы…
А им уже шили шинели.
Сначала шили на финскую.
Словно морщины горя,
землю изрыли окопы.
У здания военкомата,
задыхаясь, цвели каштаны,
оркестр военного времени
медным костром полыхал.
Никто еще не догадывался
о войне такого масштаба.
Никто еще–о похоронках,
представьте себе, не слыхал.
Подкатывали эшелоны.
Отцы грузились в теплушки.
Хроникер снимал лихорадочно
будущее кино,
в котором стоит у вагона
с черным томиком Пушкина
живой командир взвода,
убитый давным–давно.
Он слышит сигнал отправленья,
отряхивает колени
и на подножку поезда
вскакивает на ходу…
Еще никто не родился
из нашего поколенья.
Какие фильмы снимали
в сорок первом году!
Товарищ сержант Коновалов,
от долгой гражданки устав,
из глуби армейских анналов
я вновь извлекаю устав.
В нем памятен каждый параграф,
хоть минул порядочный срок.
Литавры курсантских парадов
гремят между стершихся строк.
И снова над плацем бетонным,
где столько пройти нам пришлось,
в высоком, белесом, бездонном —
осеннее солнце зажглось…
Товарищ сержант, почему бы
нам наши места не занять
под эти литавры и трубы,
которых летам не унять?
Нужна постоянная строгость
и ясность во всем и вполне,
чтоб раз обретенная стройность
все слышалась в вас и во мне.
Нужна, как любовь, как работа,
как груда листов черновых.
Все мерить соленостью пота —
привычка солдат отставных.
Ничто не покажется пресным,
ничто не истлеет, пока
для нас громыхают оркестры
на замерших флангах полка!
Мне бы вещи сейчас, торопясь, собрать
или так, налегке, уйти,
чтоб на скорый поспеть, уходящий в пять
со второго сквозного пути.
Мне курить бы, гадая: придешь —не придешь?
И, в вагон заскочив на ходу,
сочинить тебе сказку про ласковый дождь
в синем царстве, что я найду.
И отправить письмо, нашептав в конверт:
— Я люблю… — без красивых длиннот.
…В проводов телеграфных сложнейшей канве
мерзли птицы, как горстка нот.
Как долго я не был в лесу!
Ведерко с грибами несу
к костру, к очагу золотому.
Плечом задеваю стволы
и слышу от просек: волы
влекутся по лесу пустому.
Мелькнут очертанья арбы.
На предначертанье судьбы
похожа сухая дорога.
Темнеет, и лес поредел,
и небу положен предел
горбатой стеною отрога.
Смуглеет орешника лик.
И света вечернего блик
души в нем навеки не чает.
Нечаянный лист прошуршит
и кратким паденьем внушит,
что осень собой означает.
Над черною грудой ветвей
воссияла звезда.
Срывается снег.
И летят через лес поезда.
Окрестные реки
лежат в перламутровом льду.
Веселый попутчик пророчит
чудес череду.
Дурацкое счастье мое
настигает меня:
февральская ночь
предстает продолжением дня,
жар–птица витает
в пустом привокзальном саду.
Еще не светает,
и воздух похож на слюду.
Душа пребывает в смятенье,
блаженно глуха
к грядущей развязке рассвета
под крик петуха.
Есть только светило
над черною бездной лесов,
обителью сов
и вместилищем всех голосов —
прошедших и будущих…
Есть незнакомый вокзал,
веселый попутчик,
который почти доказал
нехитрую истинность
первопричины добра,
вина раздобыв
на последнюю горсть серебра.
Когда бы не терпкая влага
такого вина,
когда бы звезду золотую
затмила луна,
в событиях ночи моей
недостало б звена —
то легкого звона деревьев,
то снежного льна.
Закрутит поземка
редеющий сумрак полян,
и дым перелесков
несется по белым полям
все дале и дале —
туда, где пустые леса
лишаются веса,
шагнув наконец в небеса.