Оранжерея - [20]
Следствием этого унизительного недуга, от которого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинительство. Его судорожная речь на бумаге превращалась в плавное повествование, в котором находила свое естественное выражение легко струившаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова не выйти в разговоре: оттого ли, что нетерпеливый, скучающий собеседник не давал ему закончить, встревая со своими снисходительными подсказками, пока Матвей бился о начальную «б» или «к», как путник под проливным дождем в глухие ворота аббатства, или оттого, что он сам, избегая ухабов и подгоняя мысль под слова, а не наоборот, сказал не то, что думал. Так, писание для него поначалу сводилось к умственной сатисфакции, но незаметно для себя самого он вскоре от изложения событий перешел к их измышлению (слишком велик был соблазн приукрасить и приумножить задним числом), а там — и к сочинению.
Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивавшую свою гибкую шею, открывал толстую тетрадь в клетку и принимался с наслаждением описывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вроде упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужасных испытаний, что он готовил им в своем воображении, и быстро затихали, когда он приканчивал их одним нажимом своего послушного пера.
Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со своими недостатками — физического или нравственного рода — и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой готовое оправдание своим неудачам. Один из лучших учеников, пловец, скалолаз, редактор школьной газеты (под прозрачной, как утренний воздух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые судороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблюдавшей за его калибаньими колебаниями, и поэтому было совершенно ясно, что случайное повреждение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущности, вопросом технического порядка. В пять-шесть лет выразительная мимика восполняла ему недостаток словесного выражения, а понятливые и терпеливые близкие были достаточно хорошими актерами, чтобы делать вид, будто беседа с ним — это одно удовольствие. В его ранние школьные годы никто не хотел с ним играть в «хитрую лисицу», «розу — ромашку» или «съедобное — несъедобное», а учительница избегала вызывать его к доске. В десять лет, когда он убедился, что дыхательная гимнастика, пение и писание левой рукой не помогают, Матвей начал заново учиться говорить. К пятнадцати годам он уже умел обуздывать волнение и гипнотизировать собеседника легкими кистевыми жестами, напоминавшими магнетизерские пассы циркового мошенника в условном тюрбане над бледным лицом своей покорной полуобнаженной партнерши, но речь его все еще звучала как спотыкливая и занудная музыкальная шкатулка.
И вот как-то в начале весны (шапито, помнится, уже отбыло в Крым), когда он готовился к экзамену в университет, он получил от своей московской тетки-художницы пространное дежурное письмо. Ничего примечательного в нем не было, разве что она с большим, чем обычно, числом ненужных подробностей описывала ход болезни любимой своей невестки, коей Матвей ни разу в жизни не видел и представлял себе отчего-то пухлой брюнеткой с темным пушком над верхней губой. Поразительно было другое — это что, как он с улыбкой отметил про себя, на этих десяти густо исписанных страницах не было ни единой помарки, ни одной нерешительно топчущейся фразы, как если бы она писала под диктовку. Строки ровно влачились, одна за другой, слегка вразвалку, слегка наклонные, как и мысли, в них заключавшиеся. Ничтожности содержания идеально соответствовали шаблонность слога и убожество синтаксиса. Все на свете было для нее просто и ясно. Для любого предмета был заготовлен по форме футляр. Все вопросы находили исчерпывающие ответы, а редкие тупики и закоулки изложения («погода с прошлой недели остается без изменений: снег идет каждый божий день и зима, похоже, не собирается отступать, но я...») были заблаговременно перегорожены, дабы в них ненароком не свернула зазевавшаяся сентенция.
Этот пример дал толчок к рассуждениям, приведшим Матвея в конце концов к идее разговора как обмена мысленно составленными сообщениями, имеющими невербальную основу. Что, если, думал он, прежде чем что-то сказать, представить себе эти слова написанными чей-нибудь равнодушной писарской рукой и только после этого, избегая губительной спонтанности речи, как бы прочитать их с листа? Нельзя ли, иными словами, превратить беседу в декламацию?
Литературная деятельность Владимира Набокова продолжалась свыше полувека на трех языках и двух континентах. В книге исследователя и переводчика Набокова Андрея Бабикова на основе обширного архивного материала рассматриваются все основные составляющие многообразного литературного багажа писателя в их неразрывной связи: поэзия, театр и кинематограф, русская и английская проза, мемуары, автоперевод, лекции, критические статьи и рецензии, эпистолярий. Значительное внимание в «Прочтении Набокова» уделено таким малоизученным сторонам набоковской творческой биографии как его эмигрантское и американское окружение, участие в литературных объединениях, подготовка рукописей к печати и вопросы текстологии, поздние стилистические новшества, начальные редакции и последующие трансформации замыслов «Камеры обскура», «Дара» и «Лолиты».
Ник Уда — это попытка молодого и думающего человека найти свое место в обществе, которое само не знает своего места в мировой иерархии. Потерянный человек в потерянной стране на фоне вечных вопросов, политического и социального раздрая. Да еще и эта мистика…
Футуристические рассказы. «Безголосые» — оцифровка сознания. «Showmylife» — симулятор жизни. «Рубашка» — будущее одежды. «Красное внутри» — половой каннибализм. «Кабульский отель» — трехдневное путешествие непутевого фотографа в Кабул.
Повести «Акука» и «Солнечные часы» — последние книги, написанные известным литературоведом Владимиром Александровым. В повестях присутствуют три самые сложные вещи, необходимые, по мнению Льва Толстого, художнику: искренность, искренность и искренность…
Книга Сергея Зенкина «Листки с электронной стены» — уникальная возможность для читателя поразмышлять о социально-политических событиях 2014—2016 годов, опираясь на опыт ученого-гуманитария. Собранные воедино посты автора, опубликованные в социальной сети Facebook, — это не просто калейдоскоп впечатлений, предположений и аргументов. Это попытка осмысления современности как феномена культуры, предпринятая известным филологом.
Почти всю жизнь, лет, наверное, с четырёх, я придумываю истории и сочиняю сказки. Просто так, для себя. Некоторые рассказываю, и они вдруг оказываются интересными для кого-то, кроме меня. Раз такое дело, пусть будет книжка. Сборник историй, что появились в моей лохматой голове за последние десять с небольшим лет. Возможно, какая-нибудь сказка написана не только для меня, но и для тебя…
Не люблю расставаться. Я придумываю людей, города, миры, и они становятся родными, не хочется покидать их, ставить последнюю точку. Пристально всматриваюсь в своих героев, в тот мир, где они живут, выстраиваю сюжет. Будто сами собою, находятся нужные слова. История оживает, и ей уже тесно на одной-двух страницах, в жёстких рамках короткого рассказа. Так появляются другие, долгие сказки. Сказки, которые я пишу для себя и, может быть, для тебя…