— Благодарю тебя! — серьёзно отозвался Агринцев.
Он сел на диван около стола, тоскливо оглянулся и опустил голову.
— Ты писал, что тебе надо переговорить о деле? — вдруг вспомнил он. — О каком деле? Что такое?
Доктор подошёл к столу, налил стакан вина и поставил его перед Семёном.
— Дело придёт само собой, — неспешно заговорил он, — а пока… не бойся пить. Возбуждение от вина совсем иного рода, чем то, которое ты испытываешь теперь. Оно не ухудшит, а напротив, облегчит… Как врач — я советую.
Но Агринцев не испытывал никакого возбуждения. Он сильно устал, и ему хотелось сидеть молча и только чувствовать присутствие Рачаева, присутствие, которое и теперь, как всегда, успокаивало его.
Доктор тоже молчал и стал ходить взад и вперёд. Подошвы его сапог слегка скрипели, и этот однообразный, правильно повторяющийся звук не только не раздражал Семена Александровича, а напротив, как будто убаюкивал, усыплял его. Он глядел перед собой — на комнату, на движущуюся по ней фигуру приятеля, и ему представлялось, что все, что он видел, то приближалось к нему, то уходило так далеко, что он даже переставал слышать однообразный, бесконечно повторяющийся скрип. Иногда ему казалось, что пол и диван, на котором он сидел, начинали быстро колебаться, и тогда зрение его застилало какое-то огромное тёмное пятно. Он проводил рукой по лбу и глазам, начинал опять различать фигуру Рачаева и, успокоившись, бессознательно улыбался.
Вдруг он заметил, что Василий Гаврилович стоят у стола и пристально глядит ему прямо в лицо. Он встрепенулся и постарался принять равнодушное, беззаботное выражение.
— Послушай, — сказал Рачаев, — чего ты хочешь этим достичь? У всякого разумного человека есть цель. Скажи мне свою.
— Я не знаю, — ответил Агринцев. — Да и не надо… Не объясняй. Я устал.
— Я не требую, чтобы ты говорил, но я хочу, чтобы ты слушал, — строго сказал Рачаев. — Я каждый день виделся с твоими… Вера — славная; старуха — смешная, но тоже хорошая, и обе бабы влюблены в тебя. Так вот, знаешь ли ты, что они измучены разными опасениями, предположениями?.. Ты пропадаешь из дому, возвращаешься вот таким молодцом, как сейчас. Ночью ты не тушишь лампу… В общем, ты ведёшь себя непозволительно, и я взял на себя миссию довести это до твоего сведения.
— Мне всё равно! — тихо сказал Агринцев.
— Всё равно — для тебя и для меня, — согласился доктор. — По мне — хоть на голове ходи, если есть охота. Да я тебя и не жалею, а баб твоих жалею. Заметил ли ты, что уже несколько дней не говорил с ними ни слова?
— Нет, не заметил.
— То-то, вот! Они думали, что ты теперь с Катериной разговариваешь, и поехали к ней… наводить справки.
— Ездили… к Кате? — спросил Семён Александрович, и внезапное волнение окрасило его бледное, осунувшееся лицо.
— Ездили. И я ездил. Она не глупая, Катя-то. Бабам она сказала, что простудилась, и поэтому давно не была у них, выведала у них же про тебя, а потом послала за мной.
Агринцев поднял глаза и увидал на себе необычайно презрительный, почти брезгливый взгляд доктора. Ему стало ясно, что доктор знает подробности его последнего свидание с Катей, но впечатление, которое он производил на приятеля, мало беспокоило его. Он только жалел, что завязавшийся разговор вывел его из приятного забытья, и, чувствуя, как в голове, в душе, опять мучительно пробуждалось сознание, он ощутил такой порыв тоски и отчаяния, что сразу забыл про свою усталость и нежелание говорить.
— Я не знаю, каково моё поведение, — волнуясь и задыхаясь, заговорил он, — но я знаю, что жить так, как сейчас, я более не в состоянии. Моё существование дико, нелепо, невозможно. Если бы у меня была логика, я бы прекратил его разом. Но меня связывает какой-то кошмар, рассеять который я не в силах. Пойми, Рачаев, пойми: и у меня были чувства, мечты, надежды… чище кристалла. И я за них любил жизнь и верил в неё. Я носился с своими идеалами ещё тогда, когда это самое слово: «идеал», уже начало отдавать затхлостью и анахронизмом, когда уже многие начали ядовито подсмеиваться над ним. И вдруг — всё рушилось! Боже, до чего мне стало ясно, что все ваши чувства, нравственные понятия, все наши хорошие слова, всё — только одно отдалённое представление чего-то прекрасного и чистого, искреннего и душевного, что могло бы быть и чего не существует на земле. Это приманка жизни, а не жизнь, это волшебная сказка, созданная только для того, чтобы занимать воображение, а не душу. Я любил эту сказку! Я тоскую о ней смертельно!
Он облокотился о стол и закрыл лицо руками.
— Да, если бы у меня была логика, — немного погодя, продолжал он, — я сейчас же, немедленно, кончил бы самоубийством. Но я не логичен, и я боюсь смерти. Отчего я боюсь? Отчего у меня нет убеждения, что моя жизнь, грубая, материальная, прекратится с последним биением моего сердца? Отчего я, отрицающий душу, возненавидевший жизнь за то, что не нашёл в ней ничего духовного, отчего я содрогаюсь от ужаса, когда допускаю предположение, что меня не ждёт небытие?.. Что-то таинственное, непостижимое останавливает мою руку и нашёптывает новую сказку, новые надежды, новые предположения. Я ненавижу жизнь — и не могу убить себя. Почему?