Оба долго молчали.
— А это вопрос особого рода, — задумчиво заговорил Рачаев, — чтобы убить себя, надо, чтобы в мозгу образовался нарост, род шишки. Наука ещё не высказалась вполне определённо, но я, лично, убеждён, что без образования этого нароста самоубийство невозможно.
Агринцев отнял руки от лица, растерянно поглядел на доктора, и вдруг им овладело непреодолимое желание хохотать. Он засмеялся, сперва тихо и сдержанно, потом опустил голову на руки и, уже не владея собой, хохотал всё сильнее и громче. Слезы лились у него сквозь пальцы, грудь судорожно вздрагивала от рыданий. Он делал невероятные усилия, чтобы опять овладеть собой и, сознавая на себе презрительный взгляд доктора, с чувством тяжёлого стыда и глубокого унижения, смеясь, оплакивал свою последнюю иллюзию, свою грустную, робкую, неясную веру, которая, несмотря на все доводы его разума, позволяла ему провидеть сквозь ничтожество всего окружающего, таинственное веяние нематериального, свободного от земного рабства, существования. Так и эта последняя вера оказалась иллюзией, обманом! Природа требовала жизни и обманывала воображение, как старая нянька, запугивающая букой капризных, упрямых детей.
Агринцев плакал, а на противоположном конце стола Рачаев нетерпеливо отбивал пальцами трель. Когда Семён, наконец, успокоился, доктор встал и тщательно пригладил волосы на своей голове.
— Есть больные, которые не хотят переносить боли, — сказал он. — Я им даю морфий. Действие морфия лишает человека чувства действительности, но я, лично, предпочёл бы страдания. К чему морфий? К чему боязнь правды и реальности, если эта боязнь нередко мучительнее правды и реальности? Ты не хочешь глядеть себе под ноги, и плачешь, когда падаешь и разбиваешь себе нос. Жизнь тебя не удовлетворяет! Это вся-то, вся-то жизнь!
Он широко развёл руками, и недоумевающее выражение надолго застыло на его лице.
— Ну, знаешь, пора… Собирайся. Я тебя довезу.
Агринцев с трудом держался на ногах, и встречные легко могли принять его за подгулявшего гостя.
— Послушай, — сказал он, когда они уже ехали на извозчике, — я понял, что «она» тебе всё рассказала. Скажи: она очень меня ненавидит? Как она мне крикнула тогда: «С презрением и ненавистью!.. С презрением и ненавистью!..»
Рычаев провёл рукой по воздуху.
— Это ведь круг, — заметил он. — Она любила, теперь ненавидит, потом опять будет любить.
— Нет, нет! — содрогаясь, возразил Семён Александрович. — Ты не видал её в эту минуту!
— Я думаю, что эта минута имеет мало значения, — спокойно заметил доктор. — Направление её жизни — вполне определённое. Ей нужны любовь и мученичество. Для женщин праздных и обладающих в известной степени развращённым воображением сознание мученичества нередко переходит в потребность, в привычку. Если бы она была ещё более испорчена, она меняла бы свои привязанности. Такие женщины — или клад, или — каторжная цепь.
— Вера тоже живёт воображением, — заметил Агринцев. — Большинство женщин живёт воображением, потому что они выше всего ставят чувство.
— Нет! — горячо возразил Василий Гаврилович. — Веру воображение влечёт к жизни, а не отталкивает от неё. Вера не испугается реальности. Это — разница.
Приятели простились, и Агринцев стал подниматься по лестнице. Он шёл медленно и бесшумно. Начинало светать, и в этом мутном полусвете, в тишине и безмолвии громадного дома с наглухо закрытыми дверями квартир, он пробирался как тень. И каждая закрытая дверь на его пути, казалось, с недоброжелательством и неприязнью следила за его приближением и провожала его холодным напутствием:
— Проходи! Ты чужой!
И когда он вошёл к себе, когда он, одетый, бросился на свою постель и закрыл глаза, ему всё ещё казалось, что он с трудом, с мукой, поднимается по высокой, крутой лестнице. Ему чудился мутный рассвет, плотно закрытые двери и упорное, холодное напутствие:
— Проходи! Ты чужой!..
* * *
Большую часть времени, пока Агринцев был болен, он пролежал без сознания; а когда это сознание ненадолго возвращалось, он видел так же, как и грезил: всегда ярко, рельефно, без всякой последовательности. И он не знал, где начиналась грёза и где кончалась действительность. Отдельный лица, отдельные картины выделялись перед ним вне времени и пространства и затем исчезали в безмолвии и мраке.
Он видел свою комнату, стол, сдвинутый к стене и заставленный незнакомыми ему предметами; он видел широкую спину и затылок Рачаева; а близко над ним склонялось озабоченное лицо его матери, и от прикосновения её рук в его голове он чувствовал тяжесть и холод. Он видел Зину. Она сидела на своей постели. Лицо её было бессмысленно и дико, волосы сбились на голове и у правого уха. Кругом неё толпились какие-то незнакомые люди, и у всех было то же бессмысленное, животное выражение лиц.
— Пустите меня! — просила Зина.
А люди хохотали и отвечали в один голос:
— Некуда! Некуда! Оставайся!
Он видел Веру. Она стояла среди комнаты и медленно раскачивалась туловищем взад и вперёд. Глаза её то ярко вспыхивали, то угасали; она улыбалась упоённой, безумной улыбкой, а руки жадно и порывисто ловили воздух. Потом она закидывала голову и, вся замирающая, трепетная, расплывалась в какое-то безобразное, мутное пятно.