Так Борисоглебский бродил по Москве и ее окрестностям, пропитываясь пылью и осенними настроениями.
Стояли осенние деньки.
Каждое утро в ящике, прибитом к дверям Борисоглебского, оказывался газетный лист, приносимый таинственным неизвестным. То же было и сегодня, и вот Борисоглебский держал пред собою испечатанный лист и читал…
На первой странице вдова коммерции советника приглашала родных и знакомых на панихиду. Потом какое-то общество предлагало страхование «от огня, жизни и от несчастных случаев». Потом возвещалось, что в такой-то день там-то госпожа Вяльцева прочтет лекцию «О достоинстве женщины». Потом объявлялось о цыганском концерте с участием госпожи Лухмановой. Потом навязывались папиросы «Мускат», рядом с двумя зубными врачами и двумя специалистами по венерическим болезням. Потом шло рассуждение о сберегательных кассах. Потом были телеграммы с подзаголовком. Потом были телеграммы без подзаголовка. Потом…
Но тут Борисоглебский отвел глаза… взглянул в окно… и испечатанная простыня, шурша, упала на пол. За окном листовое золото кусками падало с дерева; медленно вращаясь в дремлющем воздухе, достигало земли — и земля блестела под лучами солнца, соперничая с куполом Спасителя.
Было ли тут до тогдашней газетной жвачки и обыденщины? Борисоглебский оставил зубных врачей лежать на полу в обществе сберегательных касс и цыганских романсов; выбежал скорее на улицу; пошел бродить по Москве, проникаясь пылью и осенними настроениями. И это продолжалось целый день.
В Петровском-Разумовском совершалось угасание погожего осеннего дня. Света и тени блекли и смешивались, и только лиственная желть блестела сплошным однотонным фоном, и на нем рисовались резкие контуры черных стволов аллеи, скрещиваясь вверху, словно два ряда колонн готического собора. И все внизу напоено было таинственным благоговением: затихали пошлые речи, и ничтожные лица вдруг отражали на себе взор бесконечности, точно проникновенные времена воцарились на земле. Словно преддверие рая скрывалось за желтой завесой.
Но ад был ближе, чем рай, и давал себя чувствовать резче, чем можно было бы думать. Было обширное пространство, голое, с изредка лишь торчащими древесными стволами, с грязными, ломаными, изрезанными столиками и скамьями, сплошь усыпанное изорванными бумажными мешками, битой скорлупой, бутылочными осколками и всякой дрянью, какая наполняет собой мусорные ямы. За столиками сидели, шатались вокруг подозрительные фигуры, пестрые оборванные цыганки предлагали свои услуги по части предсказания судеб, гармоники скрежетали раздирательно, пьяные голоса орали безобразные песни, и весь воздух кругом был полон дыханием человеческой гнили и мертвечины. Над всем местом нависло что-то вонючее, осклизлое, отвратительное. Казалось, что мертвецы, притворяющиеся недвижными и пассивными пред взорами живых людей, собирались сюда, чтобы праздновать дикий шабаш, удовлетворять низкие похоти, выступающие без всякого ограничения после таинственного момента смерти. Это мерзостное кладбище звалось почему-то «народным гуляньем». И отсюда убегала всякая живая душа, зажимая нос и придерживая кошелек.
А уже созвездие Девы бесшумно опустилось под горизонт, и облеченное им Солнце всходило для антиподов вешним светилом.
На другой день сделалось удивительное небо. Бесшумные голубые поля сплошь покрылись нежными, цветущими, снежно-белыми тысячелистниками. Что-то запредельное совершалось воочию. И у кого хватало досуга, чтобы посмотреть на небо в ту пору, тот изумлялся, останавливался с раскрытым ртом — внушая прохожим мысль, будто японский воздушный шар появился над древней столицей.
На обширной, унылой площади высился огромный дом с разноцветными балкончиками, с башенками, зубцами и бойницами наверху. Дом был велик и безобразен. Но фронтон его расписал безумной кистью гениальный художник: прекрасная Мелисанда, рассыпая золотые волны волос, склонялась к умирающему Жофруа в нежном порыве; а он улыбался предсмертной грезе, посылая последний вздох, вперяя взор обожания[6]. А из огромной трубы валил черный дым и чудовищной шапкой покрывал островерхие башенки, висел над зубцами и бойницами в сонном воздухе. И казалось, будто грозный враг взял высокий замок на неприступной скале: веселится долгожданной местью, тешится убийствами и пожаром, и теплыми струйками крови обагряются немые камни. Или то прекрасная триполийская принцесса зажгла костер для отшедшего друга, и мечется в бесполезных рыданиях, орошая жалобными слезами роскошь кудрей? Нет, ни пожара, ни кровей не было в высоком доме: были, может, слезы, да и те лились в тишине и неведомо. В четвертом этаже была декадентская редакция[7]; но и там все было тихо и мирно; Валерий Брюсов только что отошел от телефона, а за Андреем Белым захлопнулся автоматический замок, и скромной, немножко детской походкой двигался он по лестнице вниз.
Борисоглебский бродил по Москве; насыщался пылью и осенними настроениями.
Огонек папиросы мерно вспыхивал, и тонкая струйка дыма капризными извивами уносилась и исчезала в вечерних сумерках. Борисоглебский сидел перед столовой лампой и строчил, думая, передумывая, вспоминая, спеша и волнуясь. А затылок его сливался с вечерними сумерками.