«Всякий совершенно непосредственно познает только одно существо — свою собственную волю в самосознании. Все же другое мы познаем лишь косвенно и судим о нем по аналогии с волей, и эту аналогию каждый из нас проводит тем дальше, чем глубже его мысль. Уже и это обстоятельство в своей глубочайшей основе вытекает из того, что, собственно говоря, есть только одно существо: иллюзия множественности (Майя), обусловленная формами внешнего, объективного восприятия, не могла найти себе доступа в глубину естественного сознания, и оттого последнее всегда знает только одно существо».
Сегодня утром вернулся он с афинского вечера, устроенного им при содействии двух сердобольных и снисходительных девиц, сердобольно подобранных им на тротуаре, сверкавшем красными огнями электрических фонарей. Но, конечно, этого не было, ибо есть только одно существо: откуда же было взяться троим?
В голове точно раздавался мерный шум работающей мельницы, и мерно, размеренно стекал с пера огневой мысленный ручей; рядами ложились искромечущие слова, испепеляя старые предрассудки; точно Некто мощный и грозный сек розгами глупых демонов, враждебных несвязанной оковами, ясной мысли, уничтожающей преграды, видящей недра земли и высь звездных сфер.
«И он подобен зрителю, созерцающему зрелище в зеркале и уединенному от всего».
Волнуясь, строчил Борисоглебский, озаренный лучами лампы, сливающейся с сумерками… и вдруг раздался стук… Как будто тяжелое упало, подчиняясь тяготению.
Уже Борисоглебский лежал на земле и бился в судорогах. Губы пенились и белели. Воздух хрипел.
Звезды зажигались одна за другой. Огненная полоса прорезала тьму, и железный кусок, заблудившийся предтеча Леонид, с треском ударился о землю, рассыпаясь на миллионы пылинок.
Что здесь начиналось? и что кончалось? и что было посредине?
Пятница приближалась к концу.
Козьмодемьянский, приятель Борисоглебского, приходил к нему по субботам в семь часов вечера с аккуратностью часов или кредитора.
Временами они играли в шахматы. Иногда Борисоглебский воспроизводил Бетховена, а Козьмодемьянский в это время прогонял табачные кольца одни сквозь другие. Иногда сообща бранили отечественных литераторов и ученых. Иногда Борисоглебский восторгался, а Козьмодемьянский был слушателем и публикой. Иногда отправлялись в легкомысленное заведение Шарля Омона.
Козьмодемьянский был учитель арифметики. У него был зычный голос, ужасные вращающиеся глаза, моржовые усы и мочальная бородка. Он походил на дьячка, а не на учителя арифметики, и потому ходил в форменной фуражке Министерства народного просвещения.
Был Козьмодемьянский в свое время оставлен при университете, но теперь называл себя «отставленным от университета». Бранил профессоров бездельниками и чинодралами.
По временам от него пахло спиртным. Он носил писчебумажное белье и обтрепанные внизу панталоны, злоупотреблял калошами, курил вонючие папиросы и занимался фотографией как любитель. А впрочем, он был неглуп и очень сведущ в своей части. Уже в немецких учебниках цитировались его работы. Вот и сегодня нес он Борисоглебскому свежий оттиск своей ученой статьи с надписью: «Дорогому другу Антону Антоновичу Борисоглебскому от автора».
Оттиск не был даже вынут из кармана, и через час Козьмодемьянский, выходя, уносил его с собой. Стало не до того.
Борисоглебский лежал раздетый в постели, когда к нему вошел приятель. Приветствовали друг друга. Мало говорили; Козьмодемьянский чувствовал себя растерянным, а Борисоглебский был каким-то чужим.
Поговорили; помолчали. Вдруг Борисоглебский, сотрясаясь, замолотил ногами по постели… Одеяло сползло, и ступни, скрючиваясь, молотили бестолково, ненужно и обидно, и хрип срывался с побелевших губ.
Это было зрелище горькое и обидное: точно грубая чернь сапожищами топтала драгоценную, золотошвейную ткань, раздирая ее, смешивая с грязью.
Козьмодемьянский ушел, не стал дожидаться паузы. Ему было жалко и грустно.
Еще прошло несколько дней. Многое изменилось с тех пор.
Осенние настроения осыпались с дерев и, шурша, стаей летели по желтому песку бульвара, насыщая волнением осеннюю прозрачность.
Последняя муха жужжала в комнате, освещенной косым золотым снопом… И это жужжание не переставало ни на минуту и тянулось все в одном тоне, без перерыва.
Только место менялось. От одного окна перелетала она к другому; то билась о потолок, то о стекло книжного шкапа. Бывают такие мухи осенью.
Живой человек, быть может, не вынес бы этого неугомонного, зудящего звона. Но Борисоглебский лежал на столе и ему было все равно.
Воздух спирался и засыпал.
Тут был и похоронный катафалк и испитые, рябые, дурно пахнущие люди в черных кафтанах, перевязанных белыми кушаками, в нечищеных сапогах и резиновых калошах, и бледные маленькие певчие, и равнодушный заикающийся дьякон: весь унылый, ненужный и истасканный обиход.
Вот повезли катафалк с гробом; за гробом шла женщина, поднимая юбки от пыли… Она забыла застегнуть один башмак, и кожаные лопасти трепались… А заплаканные глаза не замечали этого.
Было и дальше… Все это лишнее и относится к категории вещей горьких и ненужных — может быть, даже оскорбительных. Оставим эту тему похоронным бюро. А когда я умру, предайте мое тело земле, но сделайте это ночью и втайне, чтобы не оскорблять Великой Матери — Жизни.