И о завтрашнем дне Рита на мгновенье забывает. Она отворачивается и смотрит на Кирилла, а у Кирилла волосы густые, кудрявые, этакая шевелюра. Но он не глядит на нее, он весь еще переполнен эмоциями, весь там, на сцене, и Рите хочется сейчас заорать и вцепиться в его златые кудри, как в лошадиную гриву.
Но руки заняты аплодисментами, и Рита стучит ладонями все отчаяннее, все больнее, получается так звонко, хлестко, словно пощечина за пощечиной. Но вот наконец тихо. Кирилл счастлив. Он думает, что Рите безумно понравилась опера. Еще бы, так неистово аплодировать! Зрители опускают руки, свет становится ярче, все смущенно оглядываются, покашливают, сморкаются, разговаривают, стряхивая с себя наваждение, освобождаясь от силы оперного искусства, будто бы уснули на время, а теперь за дела, за дела, опять в суровую будничную жизнь, с ее нефтью, командировками и цементной стяжкой. Приходили по одному, а выйти хотят все вместе. Скорей, скорей, прочь из сна. Но двери узкие, одновременно не пройти, и теснятся, мнутся, топчутся, пихают друг друга осторожно, вежливо, все-таки в театре, не в автобусе. Кирилл с Ритой тоже мнутся, зажатые между толстяком в пиджаке с мокрыми подмышками и спортивной женщиной с суровым взором и коромыслом в плечах. Двери содрогаются, перемалывая клубок ценителей академического вокала, и Рита с Кириллом все ближе, но тут в толпе возникает волнение, дрожь, и из глубин выныривает Петька Лысый и эта альбиноска. Одной рукой Петька придерживает белобрысую, а другой, как кильватером, раздвигает очередь. Рита замирает, ожидая, что сейчас, вот прямо сейчас он наконец увидит ее. Ее бросает в краску, она глядит на него полными счастья и ненависти глазами, но Петька даже не замечает Риту. Одним движением он отодвигает ее от Кирилла и, ввернувшись в дверной проем, как пробка, с хлопком вылетает наружу, увлекая за собой свою хихикающую спутницу. И вдруг от этого хлопка что-то прорывается и внутри Риты и брызгает из глаз наружу, смывая краску с ее лица. “Что такое, что такое?” — испуганно бормочет Кирилл и прижимает Риту к себе. Их постепенно сносит все ближе к дверям, и наконец они оказываются вне и за. После царящего в партере запаха прелой интеллигенции их легкие словно обжигает пыльным, пахнущим бензином воздухом.
Всю дорогу домой Рита сидит с мрачным видом. А вернувшись домой, хмуро переодевается в спальне и, прикрыв дверь, ложится в постель.
Кирилл, конечно, не знает, отчего Рита так печальна, но чувствует себя виноватым. Он места себе не находит, злится на себя, что потащил ее в театр, но не может подобрать нужные слова, чтобы как-то сказать ей об этом. Страшно переживая, он ходит по квартире, расставляет свечки, тихонько надувает в туалете разноцветные шары, сворачивает из бумаги журавликов — ведь завтра такой день, такой день, а сейчас ему особенно хочется, чтобы Рита была счастлива. Только закончив украшать дом, он наконец решается и смущенно заглядывает в комнату. Кирилл знает, что Рита не спит, а просто лежит в темноте с открытыми глазами. Ему страшно, когда она такая, и потому он на нее не смотрит, а медленно поворачивает светорегулятор, подходит бочком и садится рядом.
— Что тебе подарить на день рожденья? — спрашивает он тихо.
Рита поворачивается и внимательно глядит на Кирилла. Он сидит такой сутулый, несчастный, что Рита вздыхает, притягивает его к себе, прижимает к груди и гладит по волосам.
— Побрейся налысо, — говорит она.
Часть 7. НА ОДНОЙ ЛИНИИ
И вот он ушел. И вот он выруливает на привокзальную площадь, долго катается вперед-назад и наконец паркуется. Сидит в машине, не выходит. Переводит дух. Стискивает зубы. И все-таки открывает дверь.
— Уйди, — отмахивается от парковщика с талоном. Запахивает пальто, поднимает воротник, сутулится, идет к вокзалу. Мимо туда-сюда бабки с ведрами. Там яблоки. Большие, красные. Откуда такие зимой?
— Яблочки узбекские! — кричат бабки.
Он долго стоит посреди зала, вглядываясь в табло. Поезда приходят и уходят. Люди бегут с тяжелыми сумками, задевая его углами, не извиняются, а наоборот — сверкнут на него глазами зло, выругаются себе под нос и дальше бегут, опаздывают.
Он стоит. Он чего-то выжидает. “Так, так, так, так, так, так, так”, — говорит тихо, почти про себя. Все повторяет и повторяет это дурацкое “так”, словно решает и вот-вот решится, а на деле и не думает даже ни о чем, а с помощью своего “так” старается распутать, вытянуть, нащупать ту первую ниточку, которая завела внутри него этот стучащий ритм так-так-так-так-так-так-так.
И зовут его странно — Сэм. Но он не американец и даже не Семен или, там, Самуил. Просто с самого детства, когда мама тянула руку вытереть ему испачканный кашей рот, он хватал салфетку и еще невнятно, но уже настойчиво говорил: “Я сам”. Когда папа все бежал, бежал за ним, боясь отпускать его велосипед, он оборачивался и кричал папе: “Я сам!” Когда пацаны звали на улицу, а он сидел за учебниками, силясь решить задачу про эту чертову капусту, которую зачем-то тоннами везли в Саратов, и его старшая сестра Людка предлагала помочь, он только упрямо бурчал, склонившись над тетрадью: “Я сам”. И даже когда он совершенно случайно насолил близнецам Ванюшкиным (его заставили делать подписи под школьными фотографиями, и под фоткой с близнецами он написал “В